К. М. Долгов
ПОЛИТИКА И КУЛЬТУРА
Имя Антонио Грамши пользуется мировой известностью: один из основателей и руководителей Итальянской коммунистической партии, выдающейся деятель Международного коммунистического и рабочего движения, крупнейший теоретик, философ, критик, мужественный, несгибаемый и бесстрашный борец против фашизма, в полном смысле слова человек культуры, яркая, глубокая, оригинальная личность. Крупный итальянский философ Бенедетто Кроче, с которым так часто и принципиально полемизировал Грамши, отмечал, что Грамши были присущи открытость к истине, добросовестность, точность, справедливость, благородство и сердечность чувства, ясный и преисполненный достоинства стиль. Кроче ставил Грамши в один ряд с такими мыслителями, как Фома Аквинский, Джордано Бруно, Томмазо Кампанелла, Джамбаттиста Вико.
Жизнь Грамши была посвящена революционному преобразованию итальянского общества. Еще в ранней юности он примкнул к рабочему движению и оказался в центре политической и идеологической борьбы. Затем последовали ожесточенные схватки с фашизмом. После прихода фашистов к власти вслед за поражением итальянских революционных сил в 1918—1919 годах Грамши был заточен в тюрьму. Фашисты во главе с Муссолини понимали силу воздействия мысли и деятельности Грамши – за активную революционную деятельность он был приговорен трибуналом к двадцати с лишним годам лишения свободы.
Однако и в фашистской тюрьме Грамши не был сломлен: прилагая поистине нечеловеческие усилия, он ведет напряженную интеллектуальную работу, ближайший смысл которой заключался в анализе и идейном преодолении предпосылок поражения революции в Италии. «Решение задач, связанных с политической и организационной работой, с руководством рабочим движением и передовой партией рабочего класса,– вот к чему были устремлены все его помыслы. Он глубоко, самым скрупулезным образом изучил марксистскую литературу; но марксизм всегда означал для него неразрывное единство теории и революционной практики, взаимосвязь дел и принципов, непрерывное углубление теории на основе обобщения опыта классовой борьбы» – писал Пальмиро Тольятти.
Известно, что профессиональные революционеры использовали тюремное заключение для теоретической учебы и написания работ. Так и для Грамши речь шла о том, чтобы не утратить рабочей формы и не снизить высокого напряжения интеллектуальной работы. Грамши не сложил оружия; в тюремной камере он решил продолжать борьбу доступными ему средствами. Таким «средством» оказалась титаническая работа мысли. Грамши наметил программу работы, которую (после опубликования «Тюремных тетрадей» в этом убедились все, кто их читал) мог осуществить только выдающийся философ и революционер. И это в условиях фашистского застенка, в одиночной камере, при жесточайшей цензуре, ограничениях в переписке, в книгах и т. д.!
Программу своих теоретических занятий Грамши выработал не сразу. Однако существующие варианты этой программы свидетельствуют о том, что мысль Грамши концентрировалась вокруг основополагающих задач развития итальянского общества: политических, социальных, культурных, философских, экономических, исторических и других. Конкретный анализ этих проблем позволял Грамши выходить на исследование проблем европейского и мирового развития.
В письме Татьяне Шухт (19 марта 1927 г.) Грамши излагает план своих занятий, выделяя четыре основные темы: исследование о формировании общественного духа в Италии в прошлом веке, то есть исследование об итальянской интеллигенции, ее происхождении, ее группировках в соответствии с течениями в культуре, различиями в образе мысли и т.д.; очерк по теории и методологии сравнительного языкознания; очерк о театре Пиранделло и изменении итальянского театрального вкуса; исследование о романах-приложениях и литературных вкусах народа.
Эти четыре темы объединяет единая исследовательская цель: выявление творческого духа народа на разных стадиях и ступенях его развития. Программа Грамши напоминает не только по названию, но и по существу грандиозную попытку Гегеля – дать философское осмысление эпохи, феноменологию духа, с той лишь разницей, что Грамши стремится постичь творческий дух прежде всего итальянского народа, а через него – духовный космос современности.
С самого начала своей революционной деятельности Грамши проявлял большой интерес к проблемам культуры. И это было естественно, поскольку для него марксизм был продуктом всей предшествующей культуры, а социалистическая революция означала новую эпоху не только в сфере политики, но и в сфере культуры. Его философское творчество – пример верности методу, без вульгаризации, без упрощений «кружкового марксизма», без сведения духовного к материальному.
Грамши по-своему понимал и интерпретировал философию марксизма: он называл ее «философией практики», причем не только в конспиративных целях. Разумеется, Грамши исходил из основных принципов марксистско-ленинской философии, но не останавливался на этом, а развивал эти принципы в соответствии с меняющимся миром дальше.
Прежде всего это касалось самого предмета «философии практики». Вопрос о том, что такое человек, что есть человек, Грамши считал первым и главным вопросом философии, поскольку от понимания и решения этого вопроса зависит понимание и решение других основополагающих философских вопросов.
Он признавал, что марксово понимание «человеческой природы» как «совокупности социальных отношений» является наиболее удовлетворительным ответом, поскольку этот ответ включает в себя идею становления: человек формируется и изменяется вместе с формированием и изменением социальных отношений. Это положение Маркса позволяет преодолеть абстрактные и идеалистические определения человека и человеческой природы. Однако Грамши не сводил сущность человека только к совокупности социальных отношений: он считал, что сущность человека является чем-то более глубоким и универсальным. Именно поэтому Грамши не сводил философию к традиционной антропологии, например к антропологии Фейербаха, взгляды которого на природу человека он критиковал, а видел в «философии практики» учение, главным предметом которого является человек. Человек, природа которого есть «история», причем «история» не отдельного существования, а всего человеческого рода; «историзм»– фундаментальное качество и измерение человеческой деятельности и сознания.
Поэтому философия практики, согласно Грамши, это философия человека, «исторический материализм» в его самом глубоком и самом универсальном понимании. Здесь Грамши продолжал развивать взгляды Антонио Лабриолы о философии практики, которые в то время еще не были поняты или были плохо поняты. В связи с этим Грамши подвергает критике взгляды Льва Троцкого (Бронштейна), который в своих «Мемуарах» говорил о «дилетантизме» Лабриолы.
«На самом деле,– пишет Грамши, прав Лабриола, утверждая, что философия практики, будучи независимой от любых других философских направлений, является самодостаточной, единственной философией, которая способна научно создать философию практики».
Философию практики Грамши отличал от различных «ортодоксальных» вариантов «вульгарного материализма» плехановского и бухаринского толка, а также от противоположных им направлений объективного и субъективного идеализма (кантианство, гегельянство, томизм, прагматизм, позитивизм и другие).
Грамши одним из первых выступил против упрощенного понимания и истолкования философии марксизма, против сведения ее к вульгарному материализму и социологии, В своих заметках на книгу Н. И. Бухарина «Теория исторического материализма. Популярный учебник марксистской социологии» Грамши показывает, что от автора этого учебника «ускользают понятия исторического движения, становления и, следовательно, понятие диалектики… Автор… полностью впадает в догматизм и в определенную, хотя и наивную, форму метафизики… автор стремится построить систематическую „социологию“ философии практики, а социология в данном случае как раз и означает наивную метафизику… Ему не удается достигнуть понимания философии практики как „исторической методологии, а последней – как „философии“, как единственно конкретной философии… Философия „Популярного очерка“ (та философия, которая в скрытом виде заключена в нем) может быть названа позитивистским аристотелизмом, приспособлением формальной логики к методам физических и естественных наук. Историческая диалектика подменяется законом причинности, поисками правильности, соответствия норме, единообразия. Если „спекулятивный идеализм“ – это наука о категориях духа, обладающего способностью к синтезу a priori, то есть форма антиисторичной абстракции, то философия, в скрытом виде заключенная в „Популярном очерке“,– это идеализм наизнанку в том смысле, что здесь эмпирические понятия и классификации заменяют собой спекулятивные категории, но сами столь же абстрактны и антиисторичны, как и эти последние“.
Как видно из приведенного фрагмента, Грамши критиковал Бухарина за то же, за что и В. И. Ленин в известной дискуссии о профсоюзах. Поскольку Бухарин пытался изложить теорию исторического материализма, то Грамши критикует его взгляды по широкому спектру проблем. Так, Грамши считает «детски наивной» попытку Бухарина раз и навсегда решить практический вопрос о предсказуемости исторических событий, поскольку «научно» можно предвидеть только борьбу, а не ее конкретные моменты, являющиеся столкновением противостоящих друг другу сил, находящихся в постоянном движении. Предвидение не акт познания, ибо познавать можно только то, что было, или то, что есть, а не то, что еще не существует; предвидение есть абстрактное выражение прилагаемых усилий, практический способ создать или выработать коллективную волю, утверждал Грамши.
Критиковал он Бухарина и за позитивистскую экстраполяцию метода естественных наук в сферу философской проблематики – ведь метод каждой области исследований развивается и разрабатывается вместе с развитием той или другой науки.
Грамши осуждал позицию Бухарина по отношению к философским системам прошлого, которые рассматривались им как «бред и безумие», как «уродства мысли», как нечто «чудовищное» и «неразумное», то есть антиисторически, вместо того чтобы оценивать их конкретно-исторически, диалектически. Грамши выступал против бухаринского деления марксистской философии на учение об истории и политике – исторический материализм, и философию – диалектический материализм, поскольку в этом случае становится непонятным значение и смысл диалектики, которая из теории познания и внутренней сущности исторической науки и науки о политике превращается в разновидность формальной логики, в элементарную схоластику.
«Значение диалектики может быть понято во всей его глубине лишь при условии, если философия практики мыслится как целостная и оригинальная философия, которая открывает новый этап в истории и во всемирном развитии мысли, поскольку она преодолевает (и, преодолевая, включает в себя их жизнеспособные элементы) как идеализм, так и материализм в их традиционной форме, выросшие на почве старых обществ… Корень всех ошибок „Очерка“ и его автора… кроется именно в этой попытке разделить философию практики на две части: социологию и приведенную в систему философию. Философия, отделенная от теории истории и политики, не может быть не чем иным, как метафизикой, тогда как великое завоевание в истории современной мысли, которое являет собой философия практики, заключается как раз в том, что философия понимается в ее конкретной исторической обусловленности и отождествляется с историей».
В этом смысле философия практики, марксизм согласно Грамши, содержит в себе все основные элементы для построения целостного мировоззрения, целостной философии и естественнонаучной концепции, чтобы стать животворным началом всесторонней организации общества, то есть теоретически и практически обусловить культурный универсум современности. В таком виде и в таком содержании и форме «философия практики начинает выступать в роли гегемона по отношению к традиционной культуре».
Причем следует иметь в виду, что гегемония, по Грамши, в отличие от диктатуры, основывается исключительно на авторитете духовно-нравственных ценностей, признаваемом добровольно.
Философия практики, по Грамши, это абсолютный «историзм», абсолютное обмирщение и земной характер мысли, абсолютное очеловечение истории. Это совершенно новый и независимый комплекс идей, находящийся в диалектическом отношении ко всей культуре прошлого и настоящего. Философия практики не только вбирает в себя предшествующие философские системы, но и открывает совершенно новый путь, обновляя от начала до конца само понимание и содержание философии.
Грамши подчеркивал громадное всемирно-историческое значение философии марксизма, определяющего собой облик современной культуры. Влияния марксизма не избежал и современный идеализм. Некоторые элементы марксизма имплицитно или эксплицитно включены в системы воззрений Кроче, Джентиле, Сореля, Бергсона, обнаруживаются в прагматизме и т. д.
В то же время «философия практики» стремится вобрать в себя всю культуру прошлого: культуру Возрождения и Реформации, немецкую классическую идеалистическую философию и идеи Французской революции, кальвинизм, классическую английскую экономию, либерализм и историзм, что является основой всего современного мировоззрения, современной научной концепции жизни.
Философия практики претендует не только на объяснение и обоснование прошлого, но и на то, чтобы объяснить и исторически оправдать самое себя, то есть на то, чтобы быть в высшей степени «историзмом», тотальным освобождением от всякого абстрактного «идеологизма», реальным завоеванием исторического мира или мира истории, началом новой культуры.
Культура, по определению Грамши, означает, следовательно, «единую, распространенную в общенациональном масштабе концепцию „жизни человека“, „светскую религию“, философию, которая стала „культурой“, то есть породила этику, образ жизни, определила поведение человека как гражданина и индивида».
Преодолевая противоположности материализма и идеализма, философия практики включает в себя все ценные, жизнеспособные творческие элементы этих направлений, чтобы из их органического синтеза породить новую, более высокую, более универсальную и гуманистическую культуру.
Для Грамши философия практики – это «плотный сгусток мудрой и мыслящей человечности», которая помогает достигать «ясной правдивости идей, прочной культуры». Такая философия способна стать духовной опорой человека, его духовным интеллектуальным оружием, инструментом интеллектуальной культуры, с помощью которого можно преобразовать мир челоиека и человечества.
Не случайно Грамши с самого начала своей деятельности уделял вопросам революции и культуры особое внимание. Культура и политика, политика и культура – вот два лейтмотива, пронизывающие практическую и теоретическую деятельность Грамши. Для того чтобы осуществить революцию, необходим определенный уровень общественного и индивидуального сознания. В предреволюционные и революционные периоды интенсивная работа духа и сознания: познание и сознание (индивидуальное и социальное) – представляют собой специфические формы самоформирования и самоосвобождения людей. Каждой революции предшествует интенсивнейшая критическая работа по усвоению и освоению культурного наследства, по его включению в осознание современных проблем – экономических, политических, социальных, культурных и других.
Пролетариат, рабочий класс, крестьянство в силу своего классового положения не в состоянии ни освоить теоретическое и культурное наследство, ни развить его в соответствии с требованиями времени и революционной борьбы. Эти функции выполняет и призвана выполнять интеллигенция. Вот почему Грамши одной из основных задач своих теоретических исследований ставил задачу исследования проблемы формирования итальянской интеллигенции.
Согласно Грамши, философия, царство Логоса обнаруживается всюду: в языке, в здравом смысле, в народной религии (верованиях, суевериях, нравах и обычаях народа, то есть в фольклоре). В этом смысле все люди являются «философами». Но одно дело– стихийное, спонтанное мышление и мировоззрение, навязанное человеку окружающей средой, и совсем другое дело, когда человек посредством сознательного и критического мышления вырабатывает собственное мировоззрение, благодаря которому он принимает активное участие в мировой истории. Без постоянной критики мировоззрение не может быть единым и последовательным. А критика мировоззрения предполагает критическое усвоение истории философии и истории культуры, следовательно, мировоззрение должно быть историчным.
Философия, в отличие от религии и обыденного сознания, является духовным укладом высшего порядка, и как таковая она неизбежно вступает с ними в конфронтацию и стремится их преодолеть.
Поскольку философия существует в виде различных философских систем и направлений, то человек вынужден выбирать для себя то или иное направление, систему, мировоззрение. Акт выбора носит интеллектуальный, социальный и политический характер. Уже по этой причине нельзя отрывать философию от политики, как нельзя отрывать философию народных масс от философии интеллигенции. Более того, именно политика связывает философию здравого смысла с «высшей» философией, обеспечивая взаимосвязь народа и интеллигенции.
Творческая философия, если она стремится оставаться творческой и быть действенной, должна установить прочный контакт между простыми людьми и интеллигенцией – создать «интеллектуально-моральный блок», благодаря которому можно будет поднимать культурный уровень народных масс до уровня интеллигенции.
Грамши ставит и рассматривает вопрос об интеллигенции как один из основных вопросов революции и развития общества. Является ли интеллигенция самостоятельной и независимой социальной группой, или же всякая социальная группа имеет свою собственную интеллигенцию – так звучит проблема интеллигенции у Грамши. Он считает, что любая общность, возникающая на определенной экономически-производственной основе, выделяет из своих рядов один или несколько слоев интеллигенции, помогающей этой группе или этому классу осуществлять социальную гегемонию и политическое управление. Именно интеллигенция помогает правящей группе снискать доверие широких народных масс, получить их согласие на новый политический курс и преобразование общественной жизни.
Эту «органическую» интеллигенцию, создаваемую социально активными слоями, Грамши отличает от «традиционной» интеллигенции, сформированной веками и существующей на протяжении длительного исторического времени. Значение «традиционной» интеллигенции в жизни общества настолько важно и серьезно, что любая социальная группа, устанавливающая свое историческое господство, активно борется за ассимиляцию и идеологическое завоевание «традиционной» интеллигенции. Процесс привлечения «традиционной» интеллигенции на сторону правящей социальной группы или класса во многом зависит от формирования собственной «органической» интеллигенции данной группы или класса.
Каждая из этих видов интеллигенции выполняет свои специфические функции, определяемые конкретно-историческим соотношением социально-политических сил.
Позиция Грамши в этом вопросе определила и его нетрадиционную оценку итальянского гуманизма. Грамши противополагает космополитизму чуждой народу культуры ученых-латинистов позитивный опыт русской интеллигенции, которая усваивает культуру и исторический опыт самых передовых стран Запада, не теряя специфики своей культуры и не порывая духовных и исторических связей со своим народом, что помогло ей пробуждать народ и вести его ускоренными темпами по пути социально-экономического и политического развития.
Аналогии социокультурной стратификации итальянского общества Грамши находит в старокитайской культуре и в Индии, где существовал традиционный разрыв между интеллигенцией и народом, объясняемый специфической письменностью и различиями в способах восприятия и исповедания одной и той же религии среди разных слоев общества – клира, интеллигенции и народа.
Грамши замечает, что если «органическая» интеллигенция тесно связывает свое существование и свою деятельность с теми социальными слоями и классами, которые ее порождают, то «традиционная» интеллигенция защищает и отстаивает свой корпоративный дух, полагая себя самостоятельной и независимой от правящей социальной группы. Грамши справедливо считает эту позицию «традиционной» интеллигенции утопичной.
Согласно Грамши интеллигенция, как и другие социальные слои, вовлечена в общий комплекс общественных отношений, поэтому ошибочно искать отличие интеллигенции в сущности ее интеллектуальной деятельности. В действительности «homo faber неотделим от homo sapiens»: все люди являются интеллигентами, но не все из них выполняют в обществе функции интеллигента.
Болтливой риторической культуре, озабоченной самовоспроизводством, Грамши противопоставляет активную позицию слияния умственной деятельности с практической жизнью. Интеллигент современный – это строитель и организатор жизни; от трудовой деятельности он движется к практической научной деятельности и к гуманистическому мировоззрению, без которого он остается лишь «специалистом», не влияющим на изменение общекультурного климата.
Одна из самых привлекательных черт Грамши – постоянное наведение мостов между высокой теорией и насущной практикой социального строительства. В поле зрения мыслителя – не только стратегия построения интеллектуального «идеологического блока», но и конкретные задачи народного образования. Сложность функций, выполняемых интеллигенцией в современном обществе, постоянно растет, и Грамши считает, что, чем шире размах школьного обучения, чем многочисленнее «вертикальнее ступени» школы, чем выше культура школы, тем сложнее культурный мир и цивилизация. Демократизация школы находится в прямой зависимости от демократизации «высокой культуры» и «высокой техники», и наоборот, демократизация культуры и техники зависит от демократизации школы.
Связь интеллигенции с основной социальной группой и с миром производства опосредуется двумя большими надстроечными группами: «гражданским» обществом и государством или «политическим», «государственным» обществом. Деятельность интеллигенции опосредуется всем комплексом надстроек, существующих в обществе. Да и сами интеллигенты выполняют отнюдь не одинаковые функции: одни создают науку, технику и культуру, вырабатывают новые фундаментальные идеи, другие занимаются распространением уже существующих идей, их популяризацией и т. д. Различные слои самой интеллигенции занимают в обществе различное положение и выполняют довольно разные функции. Одно дело – сельский интеллигент, другое – городской, третье – политический функционер, бюрократ и т. д. Членов политической партии Грамши также рассматривает как интеллигентов, поскольку партия заботится об укреплении связей между «органической» интеллигенцией господствующей группы и «традиционной» интеллигенцией, а также стремится выполнять роль воспитывающей, духовной силы общества. Известно, что политическая партия готовит свои кадры квалифицированных политических интеллигентов, руководителей, организаторов различных сфер жизни общества.
Грамши рассматривает искусство в тесной связи с политикой, поскольку оно неотъемлемо от национальной жизни, жизни народа. Однако, несмотря на убийственный сарказм по отношению к современным поборникам «чистого искусства», Грамши не приемлет волюнтаристского давления в художественной сфере. «Под угрозой наказания можно подавить волю, но нельзя заставить создать произведение искусства»,– утверждает Грамши. «Если политический деятель осуществляет нажим с целью заставить искусство своей эпохи выражать определенный нравственный мир,– это будет политической акцией, а не актом художественной критики. Если нравственный идеал, за который идет борьба, является истинным и жизнеспособным, его развитие становится неодолимым и порождает своих художников. Если же, несмотря на нажим, такой процесс не наблюдается, то это означает, что речь шла о ложной и фальшивой нравственности, о бумажном корпений посредственностей, которым обидно, что люди, обладающие большим влиянием, чем они, не согласны с ними».
Борьба за новое искусство, согласно Грамши, не должна принимать форму политического принуждения. Ее следует понимать глубже– как борьбу за новую культуру, новый нравственный образ жизни, который даст начало новому мироощущению, способному породить новых художников.
Вообще антиномия политического и художественного мышления получает у Грамши неожиданное освещение. Отметим, что и в этом вопросе проявилась свойственная ему широта и непредубежденность взгляда. Романтический тезис об опережающей функции искусства настолько прочно вошел в культурный обиход нашей эпохи, что уже никому: ни традиционалистам, ни новаторам – не приходило в голову его оспаривать. И только Грамши отважился рассеять всеобщее заблуждение и этим выбил почву из-под ног у адептов политического нажима: он обосновал и правомерность отставания художника в понимании реальности, и суверенность его прав.
Анализируя соотношение между литературой и политикой, Грамши отмечает: «Литератор неизбежно будет иметь менее точные и определенные перспективы, чем политический деятель, он должен быть в меньшей степени „сектантским“, если можно так сказать, но до некоторой степени „противоречивым“. Для политика любой „фиксированный“ образ является a priori реакционным: политик рассматривает все движение в его становлении. Художник, напротив, имеет дело с фиксированными образами, отлитыми в окончательную форму. Политик представляет человека таким, каков он есть, и, в то же время, каким он должен быть, чтобы добиться определенной цели; его работа состоит именно в том, чтобы привести людей в движение, вывести их за пределы сегодняшнего бытия, дабы сделать их способными коллективно добиться поставленной цели, то есть „сообразоваться“ с целью. Художник представляет необходимо „то, что есть“ в настоящий момент личностного, не-конформистского и т.д., реалистически. Поэтому, с политической точки зрения, политик никогда не будет доволен художником и не сможет быть им доволен: он всегда будет находить, что художник отстает от времени, всегда анахроничен, всегда оказывается преодоленным, превзойденным реальным движением. Если история есть непрерывный процесс освобождения и развития самосознания, то очевидно, что любая стадия истории, в данном случае как история культуры, будет быстро превзойдена и не будет больше интересовать».
Процесс развития литературы, искусства, культуры, как и развитие политики и истории, носит, согласно Грамши, глубоко диалектический характер: источником и основой развития, движущей силой являются внутренние противоречия, борьба противоположных сил, классов, их идей и идеологий, культур. Актуальность грам-шианского подхода к оценке развития политики и культуры и их взаимоотношений – в понимании плюрализма и неодновременности процессов интеллектуального и морального обновления во всех социальных слоях. Он настойчиво предостерегал против научной, идеологической и культурной монополии, понимая, что подобная монополия может привести к трагическим последствиям и результатам, как это и случалось в ряде стран с тоталитарным режимом. Грамши считал, что ни литература, ни искусство, ни культура не должны отождествляться с какой бы то ни было художественной школой или направлением, наоборот, будучи выражением интеллектуального и морального обновления, они должны уходить, своими корнями в богатую почву народной культуры во всем ее многообразии и во всей ее противоречивости, со всеми ее традициями, вкусами, тенденциями, обычаями, с ее отсталыми и передовыми, условными и безусловными моралью и интеллектуальным миром.
Какими бы новыми и «сверхновыми» ни были литература, искусство и культура в целом, они не могут не иметь предпосылок в истории, в политике, в народных традициях. Может быть, даже наоборот, их новизна будет проистекать, скорее, из их глубинной связи с истоками народной культуры, с жизнью народа, с народной культурой. Ведь произведение искусства лишь тогда может быть по-настоящему народным, когда его моральное, культурное и духовное содержание и сущность соответствует национальным нравам, национальной культуре и чувствам в их историческом развитии и изменении.
Взаимоотношение искусства и политики Грамши рассматривает на фоне проблемы народности искусства и культуры. Для Италии на протяжении столетий ее существования вопрос о народном характере литературы, искусства и культуры был жизненно важным и основополагающим, поскольку традиционно существовавшая оторванность интеллигенции от народа становилась все более глубокой и все более угрожающей; этот разрыв между интеллигенцией и народом сыграл роковую роль в политической и культурной истории Италии нового времени.
Формирование итальянской нации порождало много проблем, которые волновали умы итальянской интеллигенции и итальянского народа. Однако решение этих проблем – единство языка, взаимосвязь между искусством и жизнью, интеллектуальная и моральная реформа – было возможно только в комплексе.
Правильной постановке и решению проблем становления культурного единства мешали в основном этико-эстетические концепции крочеанского происхождения. В полемике с ними Грамши проясняет основные особенности итальянской культурной жизни, подчиняя этой цели рассмотрение таких вопросов, как причины непопулярности итальянской литературы в Италии, обновление эстетического вкуса в рамках современного театра, неоднозначная историческая роль гуманизма и Возрождения и т. п.
Грамши внимательнейшим образом изучает проявления народного характера в литературе и в искусстве, считая справедливо проблему народности искусства самой важной и основополагающей, причем залогом «народности» и всенародного признания писателя Грамши считает подлинный демократизм.
Например, популярность Гольдони Грамши объясняет его верностью итальянской литературной традиции, а также народным характером его комедий, написанных народным языком и критикующих нравы разлагающейся аристократии, в отличие от Карло Гоцци, который зло высмеивает сам народ. По сравнению с Гольдони Гоцци выглядит реакционером.
Особенно интересным представляется сопоставление понимания народности у Шекспира и Толстого, Достоевского и Мандзони. Слово «униженные» Грамши берет как ключевое для понимания традиционного отношения итальянских интеллигентов к народу и для понимания итальянской «литературы для униженных» и подчеркивает его неадекватность тому содержанию, которое вкладывал в это понятие Достоевский в «Униженных и оскорбленных», где «национально-народное» чувство являет собою осознание особой миссии интеллигентов по отношению к народу. Для итальянских интеллигентов термин «униженные» означал всего лишь патерналистскую опеку и самодовольное сознание своего превосходства над народом. Таково было и умонастроение, проявившееся в «Обрученных». Естественно, замечает Грамши, народ почувствовал это отношение Мандзони, его «Обрученные» никогда не были популярной книгой: этот роман не воспринимался как народная эпопея.
Напротив, «Война и мир» Толстого – это эпопея народной жизни, выражающая и отражающая уважение и восхищение духовным складом, мудростью и нравственными устоями народа. Народный персонаж – Платон Каратаев – оказывает огромное духовное и интеллектуальное воздействие на аристократа графа Пьера Безухова. «Для Толстого характерно именно то, что простодушная и инстинктивная мудрость народа, проявляющаяся порою в случайно сказанном слове, озаряет просвещенного человека и приводит его к духовному перелому и преображению. Именно в этом состоит самая значительная черта религии Толстого, который понимает Евангелие „демократически“, то есть в соответствии с первоначальным и истинным духом писания. Мандзони, наоборот, пережил контрреформацию: его христианство колеблется между янсенистеким аристократизмом и иезуитским народническим патернализмом».
В эстетическом анализе, по Грамши, должен всегда присутствовать социо-культурный аспект, «Исследование красоты произведения необходимо подчинять исследованию того, почему оно „читаемо“, „народно“, „популярно“ или, наоборот, почему оно не касается народа и не интересует его, делая тем самым очевидным отсутствие единства национальной культурной жизни».
Исследуя литературу, искусство и культуру Италии, Грамши постоянно обнаруживает, что итальянская национальная культура не обладает непрерывностью и единством. Прошлое этой культуры не входит в реальную жизнь, а составляет лишь элемент книжной и школьной культуры. Это лишний раз доказывает, замечает Грамши, что в Италии литература никогда не была национальной.
Что касается современной ему литературы, то она, как полагает Грамши, не умеет отразить современную эпоху, ибо оторвана от реальной национальной жизни. Настоящее время не имеет созвучной его самым глубоким и основным потребностям литературы, потому что существующая литература, за редкими исключениями, «не связана с национальной народной жизнью, но является литературой узких групп, являющихся паразитическими по отношению к национальной жизни».
Грамши специально рассматривает вопрос об успехе у итальянского читателя иностранной литературы и о его пренебрежении к итальянской. Причину подобного явления он видит в слишком малой распространенности художественной литературы в народе и в отсутствии в Италии такой художественной народной литературы, какая была в России. А причину этих явлений Грамши видит в том, что мировоззрения писателей и народа отчуждены друг от друга. К тому же сами писатели не живут интересами и чувствами народа, не ставят перед собой задачи развивать чувства и сознание народа, а потому они не играют «национально-воспитательной» роли в обществе.
То, что народ читает преимущественно иностранную литературу, означает, что «местный национальный интеллектуальный элемент перед лицом народа-нации является более иностранным, чем сами иностранцы», что итальянская интеллигенция не справилась со своей исторической миссией воспитания народа, созидания духовного и нравственного сознания народа-нации, не сумела удовлетворить интеллектуальные требования народа, не сумела выработать современный гуманизм, способный распространиться в непросвещенных слоях, как это было необходимо с национальной точки зрения».
В восполнение духовного вакуума получила распространение современная мифология, насаждаемая детективами и приключенческими романами. Анализ литературной ситуации перерастает у Грамши в политический приговор итальянской творческой интеллигенции. В то же время Грамши не устает повторять, что критическая деятельность в принципе должна носить «культурный» характер, иметь положительную направленность и осуществлять критический анализ тенденций, «если она не хочет превратиться в орудие массового избиения писателей». Поэтому и свой анализ псевдонародной, нежизненной эстетики массовой культуры Грамши нацеливает на обращение к подлинно народному мироощущению фольклора. В фольклоре как бы сплавлены прогрессивные и реакционные, отжившие и жизнеспособные элементы и пласты культуры. Именно поэтому очень важно изучать и хорошо знать фольклор, ибо тогда будет ясно, какие концепции мира и жизни содействуют интеллектуальному и моральному формированию молодого поколения, а какие являются помехой. Серьезное научное изучение фольклора поможет заложить основы для зарождения и формирования повой культуры широких народных масс, уничтожить разрыв между современной высокой культурой и культурой народа, то есть фольклором.
Вопросы языка Грамши рассматривает также сквозь призму концепции культурного единства. Так, сопоставляя типы грамматик (нормативные, исторические и другие грамматики), Грамши замечает, что в Италии язык всегда был одним из важнейших элементов политической борьбы. Итальянские интеллигенты и практически, и теоретически обосновывали приоритет живого народного языка в противоположность латинскому языку как мертвому. С этой точки зрения «Божественная комедия» Данте имела революционное значение. В этом свете становится понятной и двойственная оценка Грамши гуманизма и Возрождения – реакционных по отношению к национально-народной культуре и прогрессивных с точки зрения культурного развития итальянской и европейской интеллигенции.
До сих пор не утратили своей актуальности театральные рецензии Грамши, написанные и опубликованные в 1916—1920 годах, и, может быть, именно потому, что в них Грамши вскрывает тесную связь театра с экономикой, с политикой, со всей культурой общества.
Уже в те годы Грамши показал, что конкуренция между театром и кино может оказать на оба вида искусства весьма благотворное воздействие: театру она поможет вернуть его истинную сущность, а кинематографу поможет стать высокохудожественным искусством.
Интересны наблюдения и замечания Грамши о творчестве Пиранделло, о постановках Шекспира, об игре выдающихся и посредственных актеров, о нравах крупной и мелкой буржуазии и простого народа, отражающихся в театральных спектаклях, о театральной индустрии и театральном предпринимательстве и т. д. Словом, мысли Грамши о театре двадцатых годов сохраняют свое значение и для театра наших дней.
Фрагментарное по форме, но методологически цельное эстетическое наследие Грамши созвучно современным поискам. Предлагаемое советскому читателю издание произведений Антонио Грамши, посвященное вопросам политики и искусства, содержит в себе такое богатство мыслей, которое имеет серьезное значение для понимания культурного процесса, происходящего как в развитых странах, так и в странах развивающихся. Но особое значение теоретического наследства Грамши состоит в том, что оно может использоваться для организации современного культурного строительства, для выработки современной политики культуры, для вовлечения в культурное строительство, в культурное управление и самоуправление как интеллигенции, так и самых широких народных масс. В условиях происходящей в нашей стране перестройки это исключительно важно и своевременно.
КОММЕНТАРИЙ
Специфика публикуемых текстов А. Грамши требует не только обширного фактического комментария, но и в ряде случаев элементов экзегезы, толкования специфических грамшианских терминов, отсылок от одного текста к другим, в том числе и не вошедшим в данное издание, и т. п. Фрагментарность и незавершенность текстов приводят к повторам в именах и библиографических сносках, поэтому имена и названия крупных произведений вынесены в аннотированный именной указатель (причем названия художественных произведений или широко известных работ, так или иначе вошедших в нашу культуру, приводятся по-русски, прочих на языке оригинала с указанием места и года издания), дан также указатель периодических изданий. В цитируемых в комментарии текстах редакционные сокращения обозначены отточиями в угловых скобках, вставки даны в квадратных скобках, примечания А. Грамши помечены звездочкой.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Де Санктис Ф. Де Санктис. История итальянской литературы, т. 1-2 М., 1963-1964.
ИММЭ Б. Кроче. Исторический материализм и марксистская экономия. Спб., 1902.
ИС А. Грамши. Избранные сочинения. М., 1980.
ОН А. Грамши. Избранные сочинения в 3-х т., т. 1: «Ордине нуово» (1919-1920) М., 1957.
ПТ А. Грамши. Избранные сочинения, т. 2: Письма из тюрьмы. М., 1957.
ТТ А. Грамши. Избранные сочинения, т. 3: Тюремные тетради. М., 1959.
СРС A. Gramsci. La construzione del partito comunista.-Torino, 1974 (Opere di A. Gramsci, t. 12).
INT A. Gramsci. Gli intellettuali e l'organizzazione della cultura/Nuova edizione riveduta e integrata.– Roma, 1977.
LC A. Gramsci. Lettere dal carcere.-Torino, 1965.
LVN A. Gramsci. Letteratura e vita nazionale/Nuova edizione riveduta e integrata. – Roma, 1977.
MACH A. Gramsci. Note sul machiavelli, sulla politica e sullo Stato moderno/Nuova edizione riveduta e integrata.– Roma. 1977.
MS A. Gramsci. Il materialismo storico e la filosofia di Benedetto Croce/Nuova edizione riveduta e integrata. Roma, 1977.
ON A. Gramsci. L'Ordine nuovo 1919-1920.– Torino. 1970 (Opere di A. Gramsci. t 9).
PP А. Gramsci. Passato e presente/Nuova edizione riveduta e integrata. Roma, 1977.
QC A. Gramsci. Quaderini del carcere/Edizione critica. –Torino. 1975.
R A. Gramsci. II Risorgimento/Nuova edizione riveduta e integrata.– Roma, 1977.
SF A. Gramsci. Socialismo e fascismo: L'Ordiiie nuovo 1921-1922.-Torino, 1970 (Opere di A. Gramsci, t.11).
SO A. Gramsci. Scritti giovanili 1914– 1918.—Torino, 1975 (Opere di A. Gramsci, t. 8).
SM A. Gramsci. Sotto la mole 1916-1920.-Torino, 1975 (Opere di A. Gramsci, t. 10).
ПИСЬМА ИЗ ТЮРЬМЫ
Перевод С. А. Ошерова
Из письма Татьяне Шухт 19 марта 1927 г.
…Моя жизнь течет все так же однообразно. И заниматься намного труднее, чем мне казалось. Я получил кое-какие книги и читаю действительно помногу (больше тома в день, помимо газет), но в виду я имею не это, а совсем другое. Меня не оставляет (полагаю, это явление общее для всех, кто в тюрьме) одна мысль: нужно сделать что-нибудь fur ewig
1. Изыскание о становлении общественного сознания в Италии в прошлом веке, другими словами, исследование о итальянской интеллигенции, ее происхождении, ее группировках в соответствии с культурными течениями, различие в образе мысли и т. д. и т. д. Тема эта в высшей степени волнующая, которую я могу, конечно, разработать только эскизно, в общих чертах, принимая во внимание невозможность располагать всей грудой необходимых материалов. Ты помнишь мое наскоро написанное и поверхностное сочинение о Южной Италии и о значении Б. Кроче
2. Очерк по сравнительному языкознанию! Ни мало ни много. Но может ли быть что-нибудь более «беспристрастное» и fur ewig? Речь шла бы, конечно, только о методологической и чисто теоретической стороне темы, потому что она-то и не была никогда разработана полно и систематически с новой точки зрения младо-лингвистов против младограмматиков
3. Очерк о театре Пиранделло и о трансформации театральных вкусов в Италии: сам Пиранделло о ней свидетельствовал и в немалой степени ее определял. Ты знаешь, что я намного раньше Адриано Тильгера открыл театр Пиранделло и способствовал его популярности? Я написал с 1915 по 1920 год столько о Пиранделло, что все вместе составило бы томик страниц в двести, и тогда мои утверждения были беспримерно оригинальными: ведь Пиранделло или терпели из любезности, или открыто высмеивали.
4. Этюд о …романах-фельетонах и литературных вкусах простого народа
Что ты на это все скажешь? В сущности, если всмотреться хорошо, в этих темах есть известная однородность: творческий дух народа на разных стадиях и ступенях развития в равной мере составляет основу всех четырех. Напиши мне твое мнение, я очень доверяю твоему здравому смыслу и обоснованности твоих суждений. Я тебе надоел? Знаешь, писание заменяет мне беседу, мне кажется, что, когда я тебе пишу, я и вправду с тобой разговариваю; но только все сводится к монологу, потому что твои письма или не доходят до меня, или не соответствуют начатому разговору. Поэтому пиши мне не открытки, а письма, и подлиннее; а я буду писать тебе по письму каждую субботу (мне разрешены два письма в неделю) и изливать душу. Не буду возвращаться к моим обстоятельствам и путевым впечатлениям, потому что не знаю, интересно ли тебе, для меня лично они имеют, без сомнения, некоторую ценность, поскольку связаны с определенными душевными состояниями и даже муками; но чтобы сделать их интересными для других, необходимо было бы изложить все в литературной форме, а мне приходится писать наспех, в то короткое время, на которое мне дают чернильницу и перо…
Из письма к ней же от 14 ноября 1927 г.
…Когда подошла годовщина Макиавелли
Из письма к ней же от 26 августа 1929 г. 10
…Я давно просил тебя достать мне томик Винченцо Морелло (Растиньяка) о десятой песни «Ада» Данте; она напечатана в издательстве Мондадори несколько лет назад {в 27-м или 29-м); ты вспоминаешь теперь? Насчет этой песни Данте я сделал маленькое открытие, оно, как мне кажется, интересно и способствовало бы исправлению слишком уж категорического суждения Б. Кроче о «Божественной комедии»
Из письма к ней же от 10 марта 1930 г.
…В твоей открытке от 7 я не понял замечания насчет «Цветочков св. Франциска»
Из письма к ней же от 7 апреля 1930 г.
«Дьявол в Понтелунго»
Чем интересен этот роман помимо значительных художественных достоинств, так это отсутствием у автора сектантского озлобления. В итальянской литературе, не считая исторического романа Мандзони, в этого рода произведениях преобладает сектантская традиция, восходящая к периоду между 48-м и 60-м годом: с одной стороны родоначальником явился Гверацци, с другой – иезуит отец Бретьяни. Для Бретьяни все патриоты были гнусным сбродом трусов и убийц и проч., между тем как защитники трона и алтаря, как тогда говорилось, все оказывались ангелочками, снизошедшими с небес и являвшими чудеса. Для Гверацци, само собой, стороны менялись местами: приверженцы папы все черны, как мешки с углем, а поборники национального единства и независимости чисты и отважны, как герои легенды. Традиция сохранилась до самого недавнего времени, в обоих традиционных объединениях, но лишь для низкопробной литературы, издававшейся выпусками; в так называемой художественной, изящной литературе получила монополию сторона иезуитов. Бакелли в «Дьяволе в Понтелунго» показал себя независимым или почти независимым; его чувство юмора редко переходит в предвзятость, смешное – в самих вещах и не зависит от внехудожественной предвзятости писателя.
О дочери Косты и Кулишовой есть особый роман: «Жиронда» Вирджилио Брокки; не знаю, читала ли ты его. Цена ему грош, он слащав, как патока, и напоминает романы Жоржа Онэ. В нем рассказано о перипетиях, в итоге которых Адриена Коста выходит замуж за сына промышленника-католика Гавацци, о последующих соприкосновениях между кругом католиков и крутом материалистов, о том, как трения смягчаются; omnia vincit Amor
Вирджилио Брокки – наш итальянский Онэ.
Книга д'Эрбиньи о Соловьеве сильно устарела, хотя только теперь переведена на итальянский. Но сам д'Эрбиньи – монсиньор-иезуит, и весьма влиятельный; теперь он возглавляет восточный отдел папской курии, который работает ради восстановления единства между католиками и православными. И книга про «L'Action francaise и Ватикан» устарела: это лишь первый том серии, которая, может быть, продолжается и сейчас, потому что Доде и Моррас не знают устали в своем деле: подавать одно и то же под разными соусами; но потому-то этот том и может быть интересен до сих пор как изложение принципов. Не знаю, сумела ли ты понять все историческое значение, какое имел для Франции конфликт между Ватиканом и французскими монархистами: в известных пределах он соответствует «примирению» в Италии. Это – французская форма глубокого примирения между церковью и государством: французские католики, в массе своей организованные во «Французское католическое действие», откалываются от монархического меньшинства, то есть перестают быть потенциальным народным резервом легитимистского переворота, а наоборот, создают в тенденции обширную партию сторонников республиканского католического правительства, которая захочет поглотить и наверняка поглотит значительную часть радикальной партии (Эррио и К°). Типично было положение в 26-м, когда во время парламентского кризиса во Франции «Аксьон франсез» провозглашала предстоящий насильственный переворот и публиковала имена будущих министров временного правительства, имеющего призвать претендента Иоанна IV Орлеанского, а глава католиков согласился войти в правительство республиканской коалиции. Черная злоба Доде и Морраса на кардинала Гаспарри и панского нунция в Париже —результат понимания того, что политически они потеряли самое малое 90 %.
Из письма к ней же от 6 октября. 1930 г.
…Мне еще не передали двух книг: фашистской библиографии и рассказов Честертона, которые я с удовольствием прочту по двум причинам. Во-первых, по моему представлению, они должны быть уж никак не менее интересными, чем первый цикл, во-вторых, я постараюсь восстановить для себя то впечатление, какое они произвели на тебя. Признаюсь, что именно в этом и будет для меня самое большое наслаждение. Я отлично помню твое настроение при чтении первого цикла: ты была счастливо расположена воспринимать самые непосредственные впечатления, не осложненные никакими культурными наслоениями. Ты даже не заметила, что Честертон написал скорее изящнейшую карикатуру на полицейские рассказы, чем полицейские рассказы в собственном смысле слова. Патер Браун – католик, который насмехается над механическим мышлением протестантов, и книга есть прежде всего апология римской церкви против англиканской. Шерлок Холмс – «англиканский» полицейский, он обнаруживает конец запутанного клубка, исходя из внешнего, опираясь на науку, на опытный, индуктивный метод. Патер Браун – католический священник, который благодаря утонченному психологическому опыту исповедальни и непрестанной работы священников над обобщением бессчетных нравственных казусов основывается на дедукции и на интроспекции, хотя и не пренебрегает наукой и опытом, и так полностью побивает Шерлока Холмса, выставляет его претенциозным мальчишкой, показывает его узость и мелкость. С другой стороны, Честертон – большой художник, а Конан Дойл был писатель посредственный, хотя его и произвели в баронеты за литературные заслуги; поэтому у Честертона есть стилистический зазор между содержанием – полицейской интригой – и формой, то есть тонкая ирония по отношению к материалу, и от этого его рассказы становятся еще вкуснее. Не так ли? Я вспоминаю, как ты читала эти рассказы, будто это хроника подлинных событий, и входила в них настолько, что искренне восторгалась патером Брауном и его волшебной проницательностью, так что твоя наивность до крайности забавляла меня. Не обижайся, забавляясь, я испытывал и некоторую зависть к этой твоей способности так свежо и искренне отдаваться впечатлениям.
Из письма к ней же от 17 ноября 1930 г.
…Я сосредоточился на трех или четырех основных темах, одна из которых – космополитическая функция итальянских интеллектуалов вплоть до XVIII века, тема, которую потом раскололи на столько разделов; Ренессанс и Макиавелли и т. д. Если бы у меня была возможность сверяться с необходимыми материалами, то я сумел бы, наверно, сделать книгу по-настоящему интересную, какой еще не существует; я говорю книгу, хотя имею в виду только введение к известному числу монографических трудов, потому что вопрос предстает по-разному в разные эпохи, а углубиться, по моему мнению, нужно было бы вплоть до Римской империи. Тем временем я пишу заметки, так как даже чтение того сравнительно немногого, что у меня есть, напоминает мне о прочитанном прежде. С другой стороны, предмет не совсем нов для меня, потому что десять лет назад я написал очерк о взглядах Мандзони на вопросы языка
Из письма к ней же от 1 декабря 1930 г.
…Я был бы рад, если бы тебе удалось найти в каком-нибудь из римских книжных магазинов октябрьский номер журнала «Нуова Италия», который редактируется профессором Луиджи Руссо, и послать его Юлии. Там опубликовано письмо
Из письма к ней же от 23 февраля 1931 г.
…Я своевременно получил «Жизнь Данте» профессора Умберто Космо, которая, по мнению П.
Юлии Шухт, 1 июня 1931 г. 39
Дорогая Юлия,
Таня передала мне «послание» Делио (я употребляю самое литературное слово) с объяснением в любви к рассказам Пушкина. Оно мне очень понравилось, и я хотел бы знать, сам Делио придумал это выражение или это литературная реминисценция. С некоторым удивлением увидел я и то, что ты не ужасаешься больше склонности Делио к литературе; мне кажется, раньше ты была убеждена в том, что склонности у него скорее… стать инженером, а не поэтом, а теперь ты предвидишь, что он и Данте будет читать прямо-таки с любовью. Я надеюсь, что этого никогда не произойдет, хотя и очень доволен, что Делио нравится Пушкин, и рад всему, что касается творческой жизни, вылупляющейся из кокона первоначальных форм. С другой стороны, кто читает Данте с любовью? Обалделые профессора, которые создают себе культ какого-нибудь поэта или писателя и правят в его честь странные филологические обряды. Я думаю, современный интеллигентный человек должен читать классиков с долей «отстраненности», то есть только ради их эстетической ценности, тогда как «любовь» включает в себя приятие идеологического содержания стихов: любят «своего» поэта, художником же вообще «восхищаются». Эстетическое восхищение может сочетаться с известным презрением «гражданского свойства»: так было у Маркса по отношению к Гете
Нежно целую тебя, Антонио.
Из письма к Татьяне Шухт от 17 августа 1931 г.
…Я с большим интересом прочел письмо профессора Космо, которое ты для меня переписала
Из письма к ней же от 7 сентября 1931 г.
…Работа об интеллигенции, которую я сделал, очень обширна в замысле, да и в действительности, по-моему, в Италии нет книг на эту тему. Существует много ученого материала, затерянного в бессчетном числе журналов и местных исторических архивов. К тому же я очень расширяю понятие интеллигента и не ограничиваюсь общепринятым понятием, относящимся только к самым большим величинам среди интеллигенции. Эта работа будет отчасти и уточнением концепции государства, которое обычно понимается как политическая общность (или диктатура, или аппарат принуждения, призванный сформировать народную массу в соответствии со способом производства и экономикой данного момента), а не как равновесие политической общности и общности гражданской {или как гегемония одной социальной группы над всей национальной общностью, осуществляемая через посредство так называемых негосударственных организаций вроде церкви, профсоюзов, школ и т. д.)
Из письма к ней же от 21 сентября 1931 г.
…Теперь попробую вкратце изложить тебе пресловутую схему. 1. Де Санктис в своем очерке о Фаринате отмечает резкость, характерную для десятой песни дантовского «Ада»; она заключается в том, что Фарината, изображенный героически в первой части эпизода, в последней части становится наставником, то есть, в переводе на терминологию Кроче, становится из поэзии построением. Десятая песнь традиционно есть песнь о Фаринате, поэтому замеченная Де Санктисом резкость всегда казалась оправданной. Я утверждаю, что в десятой песни изображены две драмы – и Фаринаты, и Кавальканте, а не одного Фаринаты. 2. Странно, что дантовская герменевтика
Из письма к ней же от 18 апреля 1932 г.62
…Когда прочту книгу Кроче, буду очень рад быть тебе полезным и написать по ее поводу несколько критических заметок, но вовсе не рецензию, как ты желаешь, потому что трудно браться за такое дело без подготовки. Впрочем, введение и главы книги я уже читал, поскольку они выходили как отдельная маленькая работа несколько месяцев назад, и могу начиная с сегодняшнего дня отмечать для тебя некоторые полезные для твоих исследований пункты и лучше тебя информировать, если ты хочешь добиться в твоей работе определенной органичности полноты. По-моему, первый вопрос, который нужно поставить, таков: какие культурные интересы преобладают теперь в литературной и философской деятельности Кроче, носят ли они непосредственный характер или обладают большим охватом, отвечают на более глубокие требования и не рождены сегодняшними страстями. Ответ может быть только один: истоки деятельности Кроче не вблизи, происхождение, ее корни уходят во времена войны. Чтобы понять его последние труды, следует пересмотреть то, что написано им о войне и собрано в двух томах («Страницы о войне», 2-е дополненное изд.). У меня нет этих томов, но эти статьи я читал по мере того как они появлялись в печати. Их основное содержание можно кратко обобщить так: борьба против того освещения войны, какое давалось ей под влиянием французской и масонской пропаганды, когда война становится войной за цивилизацию, войной вроде крестовых походов и развязываются народные страсти того же типа, что и религиозный фанатизм. После войны наступит мир, то есть после конфликта должно начаться новое сотрудничество народов, и не только народов: военные группировки уступят место мирным группировкам, и отнюдь не известно, совпадут ли те и другие; так как же возможно будет это новое сотрудничество, частичное и всеобщее, если непосредственный критерий утилитарной политики станет универсальным и безусловным принципом? Поэтому следует, чтобы интеллигенция противилась иррациональным формам пропаганды и, не ослабляя своей страны в дни войны, сопротивлялась демагогии и спасала будущее. Кроче всегда во время мира видит войну и во время войны – мир и всю свою активность устремляет на то, чтобы не дать уничтожить всякую возможность посредничества и компромисса между этими двумя состояниями. Практически позиция Кроче позволила итальянской интеллигенции вновь завязать отношения с интеллигенцией немецкой, чего не произошло между французами и немцами и остается делом трудным; таким образом, деятельность Кроче оказалась полезной для итальянского государства в послевоенный период, когда глубочайшие национально-исторические причины привели к прекращению франко-итальянского военного союза и к политической переориентации против Франции и за сближение с Германией. Так Кроче, никогда не занимавшийся политикой в воинствующе-партийном смысле, стал министром народного просвещения в правительстве Джолатти в 1920—1921
Милая Таня, если заметки вроде этих могут быть тебе полезны в работе, напиши мне, и я попробую набросать что-нибудь еще…
Из письма к ней же от 25 апреля 1932 г.
…Я до сих пор не знаю, были ли тебе интересны замечания, которые я написал тебе о Кроче. и это ли необходимо тебе для работы: думаю, ты мне об этом скажешь, и я смогу справиться лучше. К тому же учти, что речь идет о заметках, отдельных мыслях, которые можно было бы развить и дополнить. Еще один параграф добавлю в этот раз: ты можешь перекомпоновать все так, как тебе будет удобно. Очень интересным вопросом кажется мне все, что касается причин огромного успеха сочинений Кроче, чего не случается обыкновенно с философами при жизни и не так часто обнаруживается в неакадемических кругах. Одну из причин, по-моему, можно обнаружить в стиле. Было сказано, что Кроче самый великий итальянский прозаик после Мандзони
Татьяне Шухт, 2 мая 1932 г.
Дорогая Таня,
я получил твои письма от 23, 25 и 27 апреля. Не знаю, пошлю ли тебе обещанный набросок насчет «итальянской интеллигенции». Точка зрения, с которой я рассматриваю этот вопрос, иногда меняется; может быть, еще рано давать резюме и обобщать. Вещество еще в жидком состоянии и должно подвергнуться дальнейшей обработке. И не думай о том, чтобы переписать программу для публикации в итальянских изданиях за рубежом: по-моему, дело не стоит труда, тем более что в «Марджокко» было достаточно точное резюме
Ей же, 9 мая 1932 г. 81
Дорогая Таня,
…впредь нужно неукоснительно придерживаться такого правила: если мне понадобятся какие-нибудь книги, я попрошу их сам. В последнее время отправленные мне книги не были доставлены, из-за каждой мне пришлось слать запрос в министерство, что даже более нелепо, чем досадно. Не так ли? Я дал тебе знать, чтобы ты подписалась на «Культуру», на это я добился разрешения, но не знаю, было ли это сделано. Сейчас я увидел, что они будут публиковать четыре выпуска в год и первый выпуск за 1932 год уже вышел…
…Так как я не прочел еще «Историю Европы», то не могу дать тебе никаких наметок относительно ее реального содержания. Могу, однако, написать тебе о некоторых наблюдениях, посторонних только на первый взгляд, как ты увидишь. Я уже тебе писал, что вся историографическая работа Кроче в последние двадцать лет была направлена на разработку философии истории как истории этико-политической в противоположность истории экономико-юридической, представлявшей собою теорию, ответвившуюся от исторического материализма после той ревизии, которой он подвергся стараниями самого же Кроче. Но действительно ли история Кроче – этико-политическая? По-моему, историю Кроче нельзя назвать иначе как «умозрительной» или «философской», и именно из-за этого своего характера, а не из-за того, что она этико-политическая, она противоположна историческому материализму. Этико-политическую историю исторический материализм не исключает – в той мере, в какой она есть история времени с преобладающей «гегемонией», но он исключает историю «умозрительную», как и всякую «умозрительную» философию. Кроче говорит, что, разрабатывая свою философию, он хотел освободить современное мышление от всякого следа трансцендентности, теологии, а значит, и метафизики в традиционном смысле; двигаясь в этом направлении, он пришел к отрицанию философии как системы
Юлии Шухт, 5 сентября 1932 г.
Дорогая Юлька,
…я возвращаюсь к твоему письму от 14 августа. То, что ты пишешь о Леонардо да Винчи, по-моему, и несправедливо, и неточно; может быть, тебе пришлось видеть слишком мало вещей Леонардо-художника и еще меньше узнать его как писателя и ученого. Но, конечно же, неточно то мнение, которое ты мне приписываешь: будто бы «питать любовь к какому-нибудь писателю или художнику и испытывать к нему уважение – не одно и то же». Я никогда бы не мог написать такой …пошлости; мне не дало бы это сделать хотя бы даже воспоминание о немалом числе театральных произведений, вдохновленных всемирным филистерством, в которых эта тема: «любовь без уважения» и «уважение без любви» – была множество раз приложена к супружеской жизни. Может быть, я отделил эстетическое наслаждение и положительную оценку художественных красот, т. е. состояние души, восхищенной произведением искусства как таковым, от нравственного восхищения, т. е. сопричастности идейному миру художника; такое разделение представляется мне необходимым для критики и оправданным. Я могу восторгаться «Войной и миром» Толстого с точки зрения эстетической и не разделять идейной сущности книги; если бы и то и другое совпало, Толстой был бы моим vadaemecum, livre d'echeve
То же можно сказать и в отношении Шекспира, Гете и даже Данте. Но было бы неправильно говорить это в отношении Леонардо, несмотря на его пессимизм. У Леонардо мы находим в высшей степени его драматичности кризис перехода к современному человеку; критическое расставание со старыми трансцендентальными концепциями, при том что еще не найдено новое нравственное и интеллектуальное ubi consistam
Из письма Делио Грамши (без даты)
…Тебе придется повторить вопрос, который ты однажды задал мне в отношении Чехова и на который я не ответил: я никак не могу его вспомнить. Если ты утверждал, чти Чехов писатель социальный, ты был прав, но не должен этим гордиться, потому что уже Аристотель говорил, что люди – животные общественные, т, е. социальные. Я думаю, ты хотел сказать больше, что Чехов был выразителем определенной общественной ситуации, некоторых сторон жизни своего времени, причем выразил их так, что его нельзя не признать писателем «прогрессивным». Я думаю, Чехов по-своему, в тех формах, которые давала ему его культура, способствовал ликвидации средних классов, интеллигенции, мелкой буржуазии как носителей русской истории и будущего страны: в действительной жизни они считали, что им принадлежат первые роли в каком-то чудесном обновлении, а Чехов показал, как они ничтожны – все эти пузыри, надутые гнилостными газами, источники смешного и комического. А что ты имел в виду? Напиши мне. Само собой, о Чехове нельзя сказать все в нескольких словах. Ты замечаешь, что в пионерской газете раньше уделяли много места Толстому и мало или даже совсем никакого – Горькому. Теперь, когда Горький умер и все чувствуют боль утраты, это может показаться несправедливым. Но при всяком суждении нужно всегда сохранять критический дух, а значит, нельзя забывать, что Толстой был «всемирным» писателем, одним из немногих в каждой стране писателей, которые достигли высшего совершенства в искусстве, вызывали и вызывают повсюду огромные приливы чувств, даже в самых скверных переводах, даже у мужчин и женщин, отупевших от истомляющего труда и обладающих самой примитивной культурой. Толстой поистине был носителем цивилизации и красоты, и в современном мире еще никто с ним не сравнялся: чтобы подыскать ему компанию, приходится вспомнить Гомера, Эсхила, Данте, Шекспира, Гете, Сервантеса и очень немногих других.
Комментарии (Письма из тюрьмы)
Л. Грамши, несмотря на парламентскую неприкосновенность, был арестован в ночь на 8 ноября 1926 г. После недолгой ссылки на остров Устика, близ Сицилии, он в связи с подготовкой фашистскими властями так называемого «Большого процесса» над руководителями Коммунистической партии Италии. Был переведен в миланскую следственную тюрьму Сан Витюре, где содержался с 7.2.1927 по 11.5.1928. Грамши использует все возможности – сравнительно большие в ссылке и очень ограниченные в тюрьме для работы над теоретическими проблемами, волновавшими его и раньше, прежде всего связанными с особенностями историческою развития Италии в XIX – начале XX в. и с общественной ролью интеллигенции. В письме Т. А. Шухт от 19.3.1927 он излагает примерный развернутый план будущих «Тюремных тетрадей». Лишенный права пользоваться письменными принадлежностями в камере (он получал их лишь дважды в неделю на несколько часов для писания писем), Грамши много читает и думает, его размышления отчасти отражаются в письмах.
С 28 мая но 1 июня 1928 проходит процесс Особого трибунала над 54 коммунистами, в том числе над Грамши. Суд формально был открытым, но большую часть публики составляли сотрудники секретной полиции в штатском; из родственников подсудимых были допущены только брат Грамши Карло и братья У. Террачини и М. Скоччимарро. Присутствовали корреспонденты «Манчестер Гардиан», «Пти маризьен» и ТАСС. О ходе процесса ежедневно докладывали Муссолини. Представитель обвинения, военный прокурор М. Исгро заявил: «Мы должны на 20 лет лишить этот мозг возможности работать» (II Processone. Gramsci e i dirimenti comunisti dinanzi al Tribunale Speciale,– Roma. 1961, p. 190). He дать властям осуществить это намерение, выжить морально, интеллектуально и физически – стало одной из главных задач Грамши, приговоренного на 20 лет, 4 месяца и 5 дней тюремного заключения (в дальнейшем, в результате нескольких амнистий, срок уменьшился). Средством борьбы стала работа над «Тюремными тетрадями». Но завоевание самой возможности работать потребовало больших усилий Грамши и его близких на воле.
Грамши был помешен в тюрьму для больных заключенных в г. Тури ди Бари первоначально вместе с пятью сокамерниками, в том числе больными туберкулезом в открытой форме. По этому поводу он писал брату: «Особый трибунал приговорил меня к заключению, но вовсе не выносил определения, что оно должно быть отягчено туберкулезом» (LC, р. 222). Лишь после перевода в отдельную камеру (август 1928) и разрешения пользоваться письменными принадлежностями (январь 1929) Грамши смог приступить к осуществлению своего замысла.
Тюремные письма Грамши – не только замечательный человеческий документ и литературное произведение (после их публикации в 1947 А. Грамши был посмертно удостоен литературной премии «Виареджо»), но и своеобразное введение к «Тюремным тетрадям». Письма дают возможность ознакомиться с условиями жизни и работы Грамши в тюрьме, с его настроениями, дают материал о развитии работы над «Тюремными тетрадями», часть писем является своеобразными «авторефератами» отдельных тем, разработанных в «Тюремных тетрадях» (например, в настоящем издании это письмо от 7.9.1931, связанное с центральными проблемами «Тюремных тетрадей», письмо от 20.9.1931 о X песне «Ада», цикл писем апреля – мая 1932 о Б. Кроче), по некоторым проблемам дополняют их. Из миланской тюрьмы Грамши писал по 2 письма в неделю, из Тури с июля 1928 по июль 1931 – 2 письма и месяц, затем раз в неделю. После перевода в формийскую клинику «Квисисана» (конец 1933) на режим условного освобождения мог писать без ограничений, но был уже тяжело болен.
Адресат большинства писем Т. А. Шухт; живя в Италии, она оказывала Грамши моральную и материальную поддержку, постоянно передавала информацию о нем руководству КПИ. Ей же мы обязаны и спасением «Тюремных тетрадей». Все сделанное ею было бы невозможно без старого университетского друга Грамши Пьеро Сраффы. который помогал обеспечивать Грамши литературой, содействовал Т. А. Шухт в осуществлении контрактов с руководством КПИ, предлагал Грамши (через Т. А. Шухт) новые темы для размышления, чтобы смягчить у него чувство нарастающей изоляции.
«Письма из тюрьмы» были впервые опубликованы туринским издательством «Эйнауди» в 1947 и сразу же привлекли большое внимание. В частности, надо отметить рецензию Б. Кроче («Quaderni della „Critica“, v. III, № 8, p. 86—88), где старый философ выражает преклонение перед Грамши как человеком и уважение к нему как к мыслителю.
«Письма» переведены на все основные европейские языки, включая русский (ПТ). Однако издание 1947 и его повторения были неполны – всего лишь 218 писем, часть из них с купюрами, в том числе и сделанными по политико-идеологическим мотивам тогдашним руководством ИКП.
В 1965 (2-е изд. – 1968, 3-е – 1972) в том же издательстве вышло самое полное, подготовленное С. Каприольо и Н. Фубини, издание писем Грамши, написанных после ареста (428, 119 из них опубликованы впервые).
Неолингвистика – школа в итальянском языкознании, сложившаяся в первые десятилетия XX в. как реакция на позитивистски-натуралистические черты младограмматиков. Основными ее источниками были эстетики Б. Кроче (и воспринятые при его посредничестве некоторые идеи Дж. Вико) и неолингвистические методы. Язык понимался как постоянное творчество, характерно внимание прежде всего к семантике, а также стремление изучать развитие языка в тесной связи с историей, культурой и социальной структурой общества, а также с жанровой дифференциацией текстов.
Иезуиты (Общество Иисуса) – католический орден, основанный для борьбы с Реформацией в 1534 И. Лойолой, утвержден в 1540. Выл одним из главных орудий папства в борьбе за укрепление позиций католицизма в политике и культуре. В 1773 распушен, восстановлен в 1814. С конца XIX и особенно в XX в. среди иезуитов распространяются модернистские и обновленческие тенденции.
Доминиканцы и августинцы – «нищенствующие» ордена, созданы соответственно в 1216 и 1256. Доминиканцы были главными деятелями инквизиции.
«…но досадно,
Если и добрый наш старец Гомер иногда засыпает!
Впрочем, в столь длинном труде иногда не вздремнуть невозможно!»
(Art poetica, 258 –260, пер. М. Дмитриева).
Ему не хватало прежде всего моральной последовательности. <…>
Моральная непоследовательность влечет за собой непоследовательность интеллектуальную, а к этому присоединяется торопливость, с которой он пишет, <…> отсутствие выразительности, столь важной в популярной литературе; <…> даже если бы он мог достаточно преувеличенно выразить идею, по способу толкования этой идеи он не может занять важного места в истории литературы.
«Проф. Пьеро Сраффа, Рапалло
Корио, 10 августа 1931
Ты прав, мой дорогой. Я должен был бы ответить тебе сразу же по получении письма. Но я болел, а теперь остается только начинать письмо оправданиями. Диагноз, который я сам себе поставил, был очень угрожающим, и доктор, к счастью, его не подтвердил – посмотрим, кто из нас окажется прав.
И вот в эти грустные дни письмо, вызывающее столько воспоминаний, сильно меня взволновало. Я пребываю в таком состоянии духа, да и возраст мой таков, что я не могу не жить воспоминаниями. А среди самых дорогих воспоминания о годах, когда я читал лекции в университете, и среди самых моих любимых учеников были Дж. [ероза] и Г. [рамши]. Две не согласные ни в чем души, но сходные в том, что в литературе большее значение придавали не художественным, а религиозно-социально-политическим аспектам. Для одного авторитетом был Канту, для другого – Сеттембрини, я же должен был показать недостатки обоих критиков и на первое место поставить Де Санктиса. В те годы я обдумывал лучшую из своих работ, и «Жизнь Данте» выросла как раз из лекций, которые я тогда читал. <…> У меня есть еще лекции о Де Санктисе и критике первой половины XIX века, которые я хотел бы опубликовать. Но труд по их переработке тяжел, и руки до этого не дойдут. Так много оставленных идей пропадает; но если бы книга вышла, друг увидел бы, что старик не изменился. Я не связан ни с какой школой, ни с какой партией: остался независим от всех. Я стараюсь доказать это делом, и суровая бедность, в которой я живу,—тому свидетельство перед всеми. Я переехал сюда, в горную деревню, в домишко стариков моей жены; когда я болел, то утешался мыслью, что четыре осла и четыре человека, которые понесут меня, обеспечат мне достойный похоронный кортеж. Я наверняка уже не увижу друга, и когда он вернется к вольному воздуху полей, на общинном поле он поднимет ком земли, скрывающий меня, но не сохранивший моего имени. Но когда ты его увидишь, я хотел бы, чтобы ты сказал, что старый учитель остался достоин своих учеников, благородных идеалов, которые они проповедовали, жертв, которые они приносили. Хочу, чтобы ты сказал, что философом, определившим его дух, был Кант, и вместе с этим философом он сделал долг своей религией. Он изучал и прославлял Данте, потому что дух того казался ему созвучен; он изучал и прославлял Святого Франциска за любовь, которую тот нес всем людям и всему живущему. Он никому не творил зла, более того, он мог делать добро тем, кто ему причинил зло.
Могло бы быть сделано больше, но надеюсь, что хотя бы моя «Жизнь Данте» принесет пользу молодежи моей страны, научит ее любить возвышенное и воспитывать достоинство характера. Ты, принадлежащий к этой молодежи, когда сможешь поговорить обо мне с другом, напомни о том чувстве, с которым я относился к нему, к тебе, о добре, которого я вам желал, о радости, приносимой умением делать добро. Прости мне мои недостатки, вспомни лучшее, что было во мне. И с этой надеждой, обращенной к тебе и к нему, сердечно тебя приветствую.
Преданный тебе
У. Космо» (LС. р. 467 –468).
Для отношения Грамши к Данте характерно, что этот томик практически постоянно носился в кармане тюремного халата.
Грамши в тюрьме все больше овладевало чувство изоляции и ненужности своей работы (во многом оно вызывалось разногласиями с заключенными товарищами по вопросам политики КПИ). Это настроение отражалось и в некоторых письмах, например в письме к Т. Шухт от 16.12.1929: «Но знаешь, сейчас мне ни в малейшей мере не хочется писать. Кажется, что все связи с внешним миром одна за другой обрываются. <…> Я теперь не знаю, о чем писать, с чего начинать. Я совершенно закуклился» (LC, р. 306). П. Сраффа, чтобы морально и интеллектуально поддержать друга, предложил Т. Шухт в письме от 21.4.1932 под предлогом ее работы над обзором трудов Б. Кроче: «В письмах к Нино ты должна настаивать, чтобы он в письмах давал нечто вроде рецензии на книгу Кроче [„История Европы XIX века“], и таким образом по крайней мере две страницы каждого своего еженедельного письма он посвятит не сведениям о себе, а изложению своих мыслей и своих работ». И позже, 30.4.1932: «Спасибо за интереснейшее письмо [от 18.4.1932, копию которого Т. Шухт направила П. Сраффе]. Надеюсь, что система писем-рецензий закрепится и сможет отчасти дать Нино новый интерес к работе, он хотя бы в небольшой степени увидит, что его работа не обречена остаться бесплодной и может быть сообщена другим; а с другой стороны, мы получим очень интересные тексты. Напиши ему поэтому, что его первые советы были чрезвычайно полезны при подготовке вводной части вашего обзора, но сейчас он должен дать рецензию на книгу и представить подробный критический разбор, что займет два или три ближайших письма. Когда с этим он покончит, я дам ему другую „тему“, но сейчас лучше не предлагать ее, чтобы не отвлекать внимания от Кроче» (приношу глубокую благодарность И. В. Григорьевой за предоставление копии писем П. Сраффы).
Б. Кроче как министр просвещения разработал проект школьной реформы, где сделал значительные уступки клерикализму. Отчасти эта реформа была реализована уже фашистским правительством с Дж. Джентиле в качестве министра просвещения,
Первые шаги к формированию концепции гегемонии прослеживаются еще в ранних статьях Грамши. Так, в 1916 в «Гридо дель пополо»: «Любой революции предшествует интенсивная деятельность по критике, распространению культуры, проникновению идей в большие массы народа, ранее для этих идей недоступные, думающие лишь о повседневных, сиюминутных решениях своих непосредственных экономических и политических проблем, не связывающиеся узами солидарности с другими, живущими в тех же условиях» (Gramsci A. Scritti politici. Roma, 1971, p. 19). В 1920 в редакционном введении к статье А. В. Луначарского «Культура в социалистическом движении»: «Существуют ли уже элементы для создания искусства, философии, морали (нравов), свойственных рабочему классу? Эту проблему надо поставить и разрешить: наряду с задачей завоевания политической и экономической власти пролегариат должен также поставить перед собой задачу завоевания интеллектуальной власти; он должен думать не только о том, как организовать политику и экономику, но и о том. как организовать свою культуру» (Gramsci A. Scrilti: 1915– 1921. Milano, 1968, p. 127 – 128). Затем эта проблематика как бы отходит в теоретической деятельности Грамши на второй план и вновь начинает привлекать его внимание с 1924 (1-й номер возобновленного «Ордине нуово»), уже на основе знакомства с работами В. И. Ленина. Теория гегемонии разрабатывается в «Некоторых аспектах южного вопроса» и в «Тюремных тетрадях».
Наиболее подробное исследование развития концепции гегемонии у Грамши дала К. Буси-Глюксман (Buci-Glucksmann С. Gramsci e lo Stato: Per una teoria materialistica della filosofia. Roma, 1976), которая показала как итальянские и европейские источники идей Грамши, так и воздействие на него работ и деятельности В. И. Ленина и опыта русской революции.
Определение марксизма как «filosofia della praxis» (где слово «практика» дается калькой немецкого «Praxis», а не итальянским «pratica») имеет определенную традицию в Италии. Впервые оно появляется у Антонио Лабриолы, у которого термин заимствует В. Кроче, но меняя коренным обраюм его смысл – марксизм для В. Кроче потому «философия практики», что он – вовсе не философия. В системе Кроче есть и своя «философия практики» (filosofia della pratica) – философия практической жизни – этика, право и экономика. Термин «Filosofia della praxis» вновь вернул к жизни (исследовав его младогегельянские истоки) в 1912 в своей книге «Исторический материализм Фридриха Энгельса» социалист Р. Мондольфо.
Грамши четко различает термины «pratica» (в сочетании «teoria e pralica») и «praxis» («filosofia della praxis»). Философия практики для него не «философствование о практике», а особый род философии, непосредственно вплетенной в практическую деятельность по преобразованию мира, и особый род практики, осмысленной, одухотворенной идеей, постоянно осмысляющей себя. «Это философия, которая одновременно является политикой, и это политика, которая одновременно является философией».
Несомненна родственность понятия «исторический блок» «конкретной целостности» Г. Лукача и «реальной целостности» К. Корша. Вместе с тем оно появилось не без влияния Ж. Сореля.
ТЮРЕМНЫЕ ТЕТРАДИ
ОБЩИЕ ВОПРОСЫ ФИЛОСОФИИ И ЭСТЕТИКИ
Перевод Г. П. Смирнова
ПОДХОД К ИЗУЧЕНИЮ ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИЧЕСКОГО МАТЕРИАЛИЗМА
Некоторые предварительные замечания. Необходимо покончить с весьма распространенным предубеждением, что философия представляет собой нечто чересчур трудное из-за того, что является умственной деятельностью, свойственной определенной категории ученых-специалистов или философов-профессионалов, получивших систематическую подготовку. Следует поэтому предварительно показать, что все люди – «философы», очертить пределы и особенности этой «самопроизвольной философии», свойственной «всему свету», а именно: философии содержащейся: 1) в самом языке, представляющем собой совокупность определенных понятий и суждений, а не просто набор и даже не только систему слов с грамматически выхолощенным содержанием; 2) в обыденном сознании; 3) в народной религии, а также, следовательно, во всей системе верований, предрассудков, убеждений, взглядов, поступков, охватываемых обычно понятием «фольклор».
Доказав, что все бессознательно по-своему являются «философами», ибо даже в минимальном проявлении любой умственной деятельности, в «языке», содержится определенное мировоззрение, можно перейти ко второму моменту, к моменту критики и осознания, то есть к вопросу: предпочтительно ли «мыслить» без критического осознания, бессвязно, от случая к случаю, «принимая» мировоззрение механически «навязанное» извне, т. е. одной из тех общественных групп, в которую каждый из нас автоматически вовлечен с момента своего сознательного приобщения к миру (каковым может быть собственная деревня или провинция, а его корни могут уходить в собственный приход, в «умствования» прелата или престарелого патриарха, чья «мудрость» диктует законы, в рассуждения бабенки, унаследовавшей разум от знахарок, или заштатного грамотея, закосневшего в собственной глупости и неспособности к делу), или же лучше сознательно и критически выработать собственное мировоззрение и, следовательно, на основании усилий собственного мозга отдать предпочтение той или иной сфере человеческой деятельности, принять активное участие в создании мировой истории, ориентироваться по своему компасу, а не покорно и пассивно подстраиваться к воздействию извне?
В самом деле, нет философии вообще: существуют различные виды философии или мировоззрения, и выбирать всегда приходится между ними. Как происходит этот выбор? Является ли этот выбор чисто рассудочным или это более сложное явление? И не случается ли часто так, что между интеллектуальной позицией и нормой поведения возникает противоречие? К чему в таком случае сведется подлинное мировоззрение к логически утвержденному в качестве интеллектуальной позиции или к результату реальной деятельности каждого, к мировоззрению, лежащему в основе его поступков? А поскольку деятельность носит всегда политический характер, то нельзя ли сказать, что подлинная философия каждого полностью заключена в его политике? Это противоречие между мыслями и поступками, то есть сосуществование двух мировоззрений,– одного, утверждаемого на словах, а другого, выражающегося в реальных действиях,– не всегда вызвано недобросовестностью. Недобросовестность может служить удовлетворительным объяснением в отношении некоторых отдельно взятых личностей или даже более или менее многочисленных групп, но оно неудовлетворительно, когда это противоречие проявляется в жизни широких масс: в этом случае оно не может не быть выражением более глубоких противоречий общественно-исторического порядка. Это значит, что какая-то общественная группа, имеющая собственное, хотя и в зачаточной форме, мировоззрение, проявляющееся в действии, а следовательно, с перерывами, от случая к случаю, то есть в момент выступления подобной группы в качестве органического целого, позаимствовала у другой группы – по причине интеллектуальной подчиненности и несамостоятельности – не свое мировоззрение и утверждает его на словах, веря даже, что она ему следует на деле, ибо она следует ему в «обычные времена», то есть когда ее поведение является не независимым и самостоятельным, а как раз подневольным и подчиненным. Вот почему нельзя отделять философию от политики и, напротив, можно доказать, что выбор и критическое отношение к определенному мировоззрению являются также политическим актом.
Итак, следует объяснить, почему в любое время существует множество философских систем и течений, как они зарождаются, как распространяются, почему в своем распространении следуют определенным направлениям, претерпевают определенные расколы. Это показывает, насколько необходимо критически и последовательно систематизировать свои интуитивные воззрения на мир и жизнь, с точностью установив, что следует понимать под «системой» во избежание педантских и доктринерских толкований этого слова. Но подобная работа должна и может быть произведена только в рамках истории философии, которая показывает, какой путь прошла человеческая мысль на протяжении веков и каких совместных усилий стоил наш современный образ мышления, подводящий итоги и обобщающий прошлую историю со всеми ее ошибками и заблуждениями, совершение и исправление которых в прошлом не означает, с другой стороны, невозможность их повторения в настоящем или отсутствие необходимости исправлять их вновь.
Как народ представляет себе философию? Об этом можно судить на основе образных выражений народного языка. Одно из наиболее распространенных «ко всему относиться философски», выражение, которое, если задуматься, не такое уж несообразное. Правда, в нем содержится завуалированный призыв к смирению и терпению, но все же более важным в нем является призыв к размышлению, к осмыслению и постижению того, что происходящее по существу имеет рациональный характер и как таковое должно восприниматься при полной мобилизации всех рациональных сил, исключающей зависимость от инстинктивных необузданных побуждений. Можно было бы собрать воедино подобные народные выражения с похожими изречениями писателей народного склада, позаимствовав их из толковых словарей, в которые входят слова «философия» и «философски», чтобы убедиться, что они имеют весьма определенный смысл, а именно преодоление стихийных и животных страстей на основе необходимости, которая придает сознательные устремления действиям человека. В этом – здоровое ядро житейского смысла, именно то, что могло бы по праву называться здравым смыслом и что заслуживает развития и последовательного распространения. Таким образом становится ясным, что и по этой причине нельзя отрывать так называемую «научную» философию от «вульгарной» и народной философии, представляющей собой лишь разрозненный набор мыслей и воззрений.
Но тут возникает фундаментальный вопрос любого мировоззрения, любой философии, ставшей движением в области культуры, «религией», «верой», другими словами, послужившей толчком к практической деятельности и волевому действию и содержащейся в нем в качестве подспудной теоретической «предпосылки» (можно было бы сказать «идеологии», если под идеологией подразумевать именно высшее ее значение как мировоззрения, косвенно выражающегося в искусстве, праве, экономической деятельности, во всех проявлениях частной и общественной жизни), то есть вопрос о сохранении идеологического единства во всем историческом блоке, цементируемом и объединяемом именно этой определенной идеологией. Сила религий, и в особенности католической церкви
Существеннейшая слабость имманентных философий вообще состоит именно в том, что им не удалось создать идеологического единства между низами и верхами, между «чернью» и интеллигенцией. В истории западной цивилизации так было,– в европейском масштабе,– с быстрым крахом Возрождения и отчасти также с Реформацией в столкновении с римской церковью. Слабость эта проявляется в школьном вопросе, поскольку со стороны имманентных философий
Идеализм также проявил враждебность в отношении культуртрегерских движений «хождения в народ», проявившихся в так называемых Народных университетах
Философия практики не может не выступать вначале в полемическом и критическом плане как преодоление предшествующего образа мышления и конкретно существующей мысли (или существующего мира культуры). Следовательно, прежде всего, как критика «житейского смысла» (после того как она уже обретет опору в житейском смысле для доказательства того, что «все» являются философами и что речь идет не о том, чтобы заново внедрить какую-то науку в индивидуальную жизнь «каждого», а о том, чтобы обновить уже существующую деятельность и придать ей критический характер), а потому и философии интеллигенции, питавшей историю философии, и в качестве индивидуальной философии (она действительно развивается, главным образом, благодаря деятельности отдельных особо одаренных личностей), имеющей право выступать в качестве «вершин» прогресса житейского смысла, по крайней мере, житейского смысла наиболее образованных слоев общества, а в их лице и общенародного житейского смысла. Вот почему при подготовке к изучению философии следует в обобщенной форме изложить проблемы общекультурного процесса, лишь частично отражающиеся в истории философии, которая, однако, при отсутствии истории житейского смысла (изложить каковую невозможно из-за отсутствия документального материала) остается главным источником для их критического осмысления, выявляющего их реальную значимость (если таковая имеется) или значение, которое они имели в прошлом и для выявления новых актуальных проблем или обновления старых.
Связь между «высшей» философией и житейским смыслом обеспечивается «политикой» подобно тому, как политика обеспечивала связь между католицизмом интеллигенции и «простых людей». Разница в обоих случаях носит, однако, существенный характер. Раз церкви приходится заниматься проблемой «простых людей», значит в сообществе «верующих» произошел раскол, который может быть преодолен не путем подтягивания «простых людей» до уровня интеллигенции (церковь даже не ставит перед собой такую задачу, которая в настоящее время идейно и экономически ей не по плечу), а лишь путем наведения железной дисциплины среди интеллигенции с тем, чтобы та не переступала определенных границ в своей обособленности и не доводила ее до непоправимого разрыва. В прошлом подобные «расколы» среди верующих преодолевались мощными массовыми движениями, которые выливались в образование новых религиозных орденов или способствовали их появлению вокруг сильных личностей (Доменик, Франциск). (Еретические движения средневековья как реакция одновременно на политиканство церкви и на схоластическую философию, являвшуюся его выражением, на основе общественных конфликтов, вызванных зарождением коммун, представляли собой раскол между массой и интеллигенцией в лоне церкви, раны которой «зарубцевались» благодаря зарождению народных религиозных движений, интегрированных церковью при образовании нищенствующих орденов в рамках нового религиозного единства.) Но контрреформация выхолостила это бурление народных сил: орден иезуитов явился последним крупным религиозным орденом, возникшим на реакционной и авторитарной основе и имевшим репрессивный и «дипломатический» характер. Его появление ознаменовало ужесточение католической организации. Возникшие позднее новые монашеские ордена имели ничтожное «религиозное» значение, но оказывали сильное «дисциплинарное» воздействие на массу верующих. Они представляли собой ответвления или щупальца ордена иезуитов, либо превратились в таковые, став орудиями «самосохранения» и удержания завоеванных политических позиций, а вовсе не силами обновления и развития. Католицизм превратился в «иезуитизм». Модернизм создал не «религиозные ордена», а политическую партию – христианскую демократию
Позиция философии практики противоположна католической: философия практики не стремится удерживать «простые души» в их примитивной философии житейского смысла, а старается, напротив, приблизить их к высшему пониманию жизни. Если она утверждает необходимость контакта между интеллигенцией и простым народом, то не для того, чтобы ограничить научную деятельность и поддерживать единство на низком уровне масс, а как раз для того, чтобы создать интеллектуально-нравственный блок, который сделал бы политически возможным интеллектуальный прогресс масс, а не одних лишь узких интеллигентских слоев.
Активный представитель массы действует практически, но у него нет ясного теоретического осознания своих действий, которые также являются способом познания мира, поскольку они его видоизменяют. Более того, его теоретическое сознание исторически может противоречить его действиям. Можно, по-видимому, утверждать, что у него есть два теоретических сознания (или одно противоречивое сознание): одно – скрытое в его действиях и реально объединяющее его со всеми его сотоварищами по практическому преобразованию действительности, и другое – внешне явно или словесно выраженное и унаследованное, некритически им воспринятое от прошлого. Однако это «словесное» сознание не остается без последствий: оно перекидывает мостик к определенной социальной группе, оказывает влияние на нравственное поведение, в большей или меньшей мере – на направленность волевого усилия, которая может завести в такой тупик, при котором противоречивость сознания парализует всякое действие, любое решение, любой выбор и приведет к состоянию нравственной и политической пассивности. Итак, критическое осознание самих себя происходит через борьбу политических «гегемонии» противоположного направления сначала в области этики, а затем политики, с тем чтобы прийти к высшей разработке собственного воззрения на реальность. Сознание принадлежности к определенной господствующей силе (то есть политическое сознание) является первым этапом для дальнейшего и поступательного самосознания, в котором теория и практика наконец объединяются. Единство теории и практики также является, таким образом, результатом не механического действия, а исторического становления, имеющего свою элементарно простейшую фазу в виде «различия», «размежевания», едва ли не инстинктивной независимости. Это единство нарастает вплоть до подлинного и полного овладения последовательным и цельным мировоззрением. Вот почему следует подчеркнуть, что политическое развитие понятия о гегемонии представляет собой крупный прогресс в философии, а не только в практической политической деятельности, ибо оно в силу необходимости влечет за собой и предполагает наличие интеллектуального единства и этики, соответствующей такой концепции действительности, которая преодолела житейский смысл и обрела критический характер, хотя еще и в ограниченных пределах.
Тем не менее, в новейших трудах по философии практики углубленная разработка понятия единства теории и практики не вышла еще из стадии начального развития: остаются еще наслоения механистического подхода, поскольку о теории говорится как о «придатке», «дополнении» практики, как о служанке практики
Можно наблюдать, как детерминистский, фаталистический, механистический элемент становился непосредственно идеологическим «ароматом» философии, практически своего рода религией и возбуждающим средством (но наподобие наркотиков), ставшими необходимыми и исторически оправданными «подчиненным» характером определенных общественных слоев. Когда отсутствует инициатива в борьбе, а сама борьба поэтому отождествляется с рядом поражений, механический детерминизм становится огромной силой нравственного сопротивления, сплоченности, терпеливой и упорной настойчивости. «Сейчас я потерпел поражение, но сила обстоятельств в перспективе работает на меня и т. д.». Реальная воля становится актом веры в некую рациональность истории, эмпирической и примитивной формой страстной целеустремленности, представляющейся заменителем предопределения, провидения и т. п. в конфессиональных религиях. Следует настаивать на том, что и в этом случае реально существует сильная волевая активность, прямое воздействие на «силу обстоятельств», но именно в скрытой, замаскированной, стыдящейся самой себя форме, а потому сознание противоречиво, ему не хватает критического единства и т. д. Но когда «подчиненный» становится руководителем и берет на себя ответственность за массовую экономическую деятельность, то этот механизм становится в определенном смысле громадной опасностью, происходит пересмотр всего образа мышления, ибо в общественном бытие произошло определенное изменение. Границы и господство «силы обстоятельств» сужаются. Почему? Потому что, в конце концов, если подчиненный был вчера вещью, то теперь он больше уже не вещь, а исторический субъект, деятель; если вчера он был безответственным, ибо «сопротивлялся» чуждой ему воле, то теперь он чувствует себя ответственным, ибо он уже не сопротивляется, а действует и в силу необходимости является активным и предприимчивым элементом. Но даже вчера был ли он одним лишь «сопротивлением», чистой «вещью», сплошной «безответственностью»? Конечно, нет. Более того, следует отметить, что фатализм является не чем иным, как личиной слабости для активной и реальной воли. Вот почему надлежит всегда развенчивать бессмысленность механистического детерминизма, который, будучи объясним как наивная философия массы, и лишь как таковой представляющий элемент внутренней силы, с возведением его в ранг осознанной и последовательной философии со стороны интеллигенции становится причиной пассивности, дурацкого самодовольства, и это без всякого ожидания того, чтобы подчиненный стал руководителем или ответственным. Часть массы, даже подчиненной, всегда относится к руководящим и ответственным элементам, а философия частного всегда предшествует философии общего не только в качестве теоретического предвидения, но и в качестве актуальной необходимости.
То, что механистическая концепция являлась своеобразной религией подчиненных, явствует из анализа развития христианской религии, которая в известный исторический период и в определенных исторических условиях была и продолжает оставаться «необходимостью», необходимой разновидностью воли народных масс, определенной формой рациональности мира и жизни и дала главные кадры для реальной практической деятельности. В следующем отрывке из статьи в журнале «Чивильта Каттолика» («Языческий индивидуализм и христианский индивидуализм», вып. от 5 марта 1932 года), как мне кажется, хорошо отражена эта роль христианства. «Вера в надежное будущее, в бессмертие души, предназначенной для блаженства, уверенность в возможности достичь вечного наслаждения явились побудительным мотивом усилий, направленных на активное внутреннее самоусовершенствование и духовное возвышение. Подлинный христианский индивидуализм получил в этом импульс к своим победам. Все силы христианина концентрировались вокруг этой благородной цели. Освобожденный от спекулятивных колебаний, терзающих душу сомнением, и просвещенный бессмертными принципами, человек почувствовал, как возрождаются его надежды; уверенный в поддержке высшей силы в борьбе против зла, он переломил самого себя и победил весь мир». Но также и в этом случае подразумевается наивная христианская вера, а не христианство, прошедшее через горнило иезуитства, ставшее настоящим опиумом для народных масс.
Но позиция кальвинизма с его железной концепцией предопределения и благодати, дающей широкий простор духу предприимчивости (или становящейся формой этого движения) является еще более выразительной и многозначительной. (По этому поводу можно посмотреть: «Протестантскую этику и дух капитализма» Макса Вебера, опубликованную в «Нуови студи», вып. 1931 г. и след., а также книгу Грётхюзена о религиозных истоках буржуазии во Франции.)
Почему и как распространяются, становясь популярными, новые мировоззренческие концепции? Как и в какой степени на этот процесс распространения (являющийся одновременно процессом замены старой концепции, а зачастую и смешения старой с новой) влияют рациональная форма, в которой выступает и представляется новая концепция, авторитет (постольку, поскольку он признается и ценится хотя бы в общем и целом) ее создателя, а также мыслителей и ученых, на которых он ссылается, принадлежность к той же организации сторонников новой концепции (которые вошли в нее, однако, по другим соображениям, не имеющим отношения к согласию с новой концепцией)? В действительности эти элементы меняются в зависимости от социальной группы и культурного уровня данной группы. Но это исследование особенно становится интересным в отношении народных масс, которые с большим трудом меняют мировоззрение и которые в любом случае не воспринимают его так сказать в «чистой» форме, а всегда и только через призму более или менее причудливого и своеобразного смешения старого с новым. Логически последовательная, рациональная форма, завершенность рассуждения, не пренебрегающего ни одним сколь-нибудь важным позитивным или негативным аргументом, имеет при этом определенное, но далеко не решающее значение, она может косвенно перевесить в том случае, когда данный субъект испытывает уже идейный кризис, колеблется между старым и новым, утратил веру в старое, но еще не решается принять новое и т. д. То же можно сказать и в отношении авторитета мыслителей и ученых. Он очень велик среди народа, но фактически любое мировоззрение имеет своих защитников в лице ученых и мыслителей, так что авторитет оказывается разделенным; кроме того, у каждого мыслителя можно найти нюансы, поставив под сомнение его высказывания и т. д. Можно заключить, что процесс распространения новых концепций происходит по политическим причинам, имеющим в конечном счете социальный характер, но что формальный элемент логической последовательности, элемент авторитета и организации играют в этом процессе очень большую роль сразу же после того, как общая ориентация наметилась как среди отдельных лиц, так и в более обширных группировках. Отсюда вытекает, однако, что массы как таковые не могут усваивать философию иначе как веру. Для этого достаточно себе представить интеллектуальный мир человека из народа: он складывается из мнений, убеждений, критериев выбора и норм поведения. Всякий защитник противоположных взглядов сумеет, благодаря своему интеллектуальному превосходству, лучше обосновать свои доказательства, логически обойти своего противника и т. д. Но должен ли поэтому человек из народа изменить своим убеждениям? Только потому, что в непосредственном споре он не сумеет настоять на своем? Но в таком случае ему пришлось бы изменять свои взгляды сто раз на дню, то есть всякий раз, когда ему повстречается идеологический противник на голову выше его. На каких же элементах основывается в таком случае его философия? И в особенности его философия в той форме, которая наиболее для него важна, ибо выступает в качестве нормы поведения? Наиболее важный элемент носит в данном случае несомненно не рациональный характер, выступая в виде веры. Но веры в кого и во что? Главным образом веры в социальную группу, к которой он принадлежит, поскольку та придерживается в своей массе тех же взглядов, что и он: человек из народа считает, что большинство не может столь сильно ошибаться, как его пытается уверить своими аргументами противник. Конечно, сам он не в состоянии подкрепить и развить свои доводы, как это делает его противник, но он уверен, что в его группе есть люди, способные это сделать, несомненно, лучше противника. Более того, он помнит, что основания его веры обширно и последовательно излагались таким образом, что не вызывали у него сомнений. Конкретно он не помнит этих оснований, и ему не удалось бы их повторить, но он знает об их существовании, ибо слышал их изложение и был ими убежден. Молниеносное прозрение, произошедшее однажды, есть постоянная причина сохранения убежденности, даже если ей не хватает аргументов.
Но эти соображения приводят к выводу о крайней неустойчивости новых убеждений народных масс, в особенности если эти новые убеждения находятся в противоречии с ортодоксальными (пусть даже новыми), социальными конформистскими убеждениями, соответствующими общим интересам господствующих классов. Это можно заметить при размышлении над судьбами религий и церквей. Религия, и определенная церковь, удерживает вокруг себя верующих (в пределах, заданных потребностями общего исторического развития) постольку, поскольку она постоянно и организационно поддерживает свою веру, неустанно стимулирует ее апологетику, всегда и в любое время выставляя в ее защиту одинаковые аргументы и сохраняя прослойку интеллигенции, придающей вере, по крайней мере, видимость достоинства, подкрепленного разумом.
Всякий раз, когда постоянство отношений между церковью и верующими насильственно, по политическим причинам, разрушалось, как это произошло, например, во время Французской революции, потери, которые несла церковь, оказывались неисчислимыми, и если бы условия затрудненного отправления привычных служб перешли бы определенную временную черту, то можно полагать, что подобные потери приобрели бы решающий характер, и возникла бы новая религия, как это случилось, в конечном счете, во Франции, где таковая развилась в сочетании с прежним католицизмом. Отсюда вытекают определенные требования для любого культурного движения, стремящегося заменить житейский смысл и вообще прежние мировоззренческие концепции: 1) неустанно повторять собственные аргументы (меняя форму их литературного выражения), ибо повторение есть наиболее действенный дидактический способ воздействия на народное сознание; 2) вести непрерывную работу для того, чтобы идейно возвысить все более широкие слои народа, то есть чтобы придать четкий облик аморфному элементу массы, что означает работу по созданию интеллектуальной элиты нового типа, вырастающей непосредственно из массы при сохранении контактов с нею и становящейся таким образом ее «становым хребтом». При удовлетворении второго требования реально меняется «идеологическая панорама» целой эпохи. С другой стороны, эта элита не может сформироваться и разрастись без того, чтобы в недрах ее не произошло расслоение на основе большего или меньшего авторитета и интеллектуальной компетенции, что может привести к появлению великого философа-одиночки, если тот окажется способен конкретно ощутить потребности идеологии широкой общности, понять, что она не может быть столь же подвижной, как отдельно взятый разум, и потому сумеет разработать в подходящей форме коллективное учение, наиболее соответствующее и созвучное образу мысли коллективного мыслителя.
Очевидно, что подобного рода организация масс не может происходить произвольно, на базе любой идеологии, по инициативе одного или группы философских или религиозных фанатиков. Массовое присоединение или неприсоединение к какой-нибудь идеологии есть способ реальной критики рациональности и историзма образов мышления. Произвольные построения более или менее быстро устраняются в процессе исторического соревнования, даже если иной раз, благодаря стечению благоприятных, но преходящих обстоятельств, им удается завоевать некоторую популярность; в то время как концепции, органически соответствующие потребностям сложного исторического периода, всегда в конечном счете утверждаются и берут верх, даже если проходят через множество промежуточных этапов, на которых их утверждение происходит лишь в более или менее странных и причудливых сочетаниях.
Развитие этих идей ставит много проблем, наиболее важные из которых сводятся к способу и качеству отношений между различными интеллектуальными слоями, то есть – к важности и значению, которые должен и может иметь творческий вклад высших групп в связи со способностью к дискуссии и развитию новых критических концепций со стороны интеллектуально подчиненных слоев. Дело, таким образом, состоит в том, чтобы установить пределы свободы дискуссии и пропаганды,– свободы, которая должна пониматься не в административно-политическом смысле, а в смысле самоограничения, налагаемого руководителями на собственную деятельность, или, собственно говоря, установления курса политики в области культуры. Другими словами: кто будет устанавливать «права науки» и пределы научных исследований, да и могут ли быть действительно установлены эти права и пределы? Представляется необходимым, чтобы текущая работа по поиску новых истин и лучших, более последовательных и ясных формулировок самих истин была предоставлена свободной инициативе отдельных ученых, даже если они постоянно выносят на обсуждение сами принципы, представляющиеся наиболее существенными. Не так уж трудно, впрочем, выяснить, когда подобные стремления развязать дискуссию вызваны корыстными мотивами, а не научным характером проблемы. Не так уж, впрочем, и невозможно представить, что индивидуальные инициативы дисциплинируются и приводятся в порядок таким образом, что они проходят через сито академий или различного рода культурных институтов и лишь после отбора выплескиваются на публику и т. д.
Было бы интересно конкретно изучить на примере отдельной страны организацию культуры, управляющую движением в идеологическом мире, и проанализировать ее практическое действие. Анализ численного соотношения между работниками, профессионально занимающимися активной работой в области культуры, и населением отдельных стран был бы также полезен с учетом, пусть даже приблизительным, наличия свободных сил. В любой стране школа всех ступеней и церковь являются двумя крупнейшими культурными организациями по числу своих кадров. Газеты, журналы, книгоиздательская деятельность, частные школьные учреждения выступают как в качестве дополнения государственной школы, так и в качестве культурных учреждений типа Народного университета. Другие профессии охватывают собой немаловажную часть культуры. Это относится, например, ко врачам, офицерству армии, судьям. Однако следует отметить, что во всех странах, хотя и в разной степени, имеет место огромный разрыв между народными массами и группами интеллигенции, даже наиболее многочисленными и наиболее близкими к низам нации, как, например, учителя и священники. И это происходит потому, что, даже если правители и утверждают это на словах, государство как таковое не представляет собой единого, последовательного и однородного целого, отчего группы интеллигенции оказываются разобщенными, распадаясь на отдельные слои и прослойки внутри одного и того же слоя. Высшая школа, за исключением некоторых стран, не играет никакой объединяющей роли; зачастую какой-нибудь свободный мыслитель оказывает больше влияния, чем все университетские учреждения
ПРОБЛЕМЫ ФИЛОСОФИИ И ИСТОРИИ
После того, как мы условились о понимании философии как мировоззрения и о том, что философская деятельность не представляется более лишь «индивидуальной» разработкой систематически последовательных концепций, а является, кроме того, и в особенности, культурной борьбой за преобразование народного «мышления» и распространение философских новаций, которые докажут свою «историческую верность» по мере того, как они приобретут конкретную, иными словами историческую и социальную универсальность, вопрос о средствах языкового выражения и языках «технически» должен быть выдвинут на первое место. Стоит вернуться к публикациям прагматистов
В случае с прагматистами, как и вообще при любой другой попытке органической систематизации философии, нельзя сказать, затрагивается ли вся совокупность системы или существенное ее ядро. Но мне кажется, можно сказать, что концепция средств языкового выражения Вайлати и других прагматистов
Отсюда вытекает значение «культурного момента», в том числе и в практической (коллективной) деятельности: любой исторический акт может быть совершен только «коллективным субъектом», что предполагает достижение «культурно-социального» единства, благодаря чему множественность разрозненных побуждений при разнородности целей сплачивается воедино для достижения одной и той же цели на основе единого (одинакового) и общего мировоззрения (всеобщего и частного, временно действующего и посредством эмоций – или постоянного, благодаря чему интеллектуальная основа настолько укореняется, усваивается, приживается, что может превратиться в бурную страсть). При таком положении дел повышается важность общелингвистического вопроса, то есть коллективного достижения одного и того же культурного «климата».
Эта проблема может и должна быть приближена к современному состоянию педагогической науки и практики, согласно которым отношения между учителем и учеником являются активными, взаимосвязанными, благодаря чему каждый учитель является всегда учеником, а каждый ученик—учителем. Но педагогические отношения не могут ограничиваться специфически «школьными» отношениями, в силу которых новые поколения вступают в контакт со старыми и усваивают их опыт и исторически необходимые ценности, «формируя» и развивая собственную личность более высокого исторического и культурного порядка. Такие отношения существуют во всем обществе, в целом и в том, что касается отдельного индивида по сравнению с другими индивидами, между интеллигенцией и неинтеллигенцией, между правителями и управляемыми, между элитой и ее последователями, между руководителями и руководимыми, между авангардом и главными силами армии. Любые отношения «гегемонии» в силу необходимости являются педагогическими отношениями и претворяются в жизнь не только внутри отдельной нации, среди различных составляющих ее сил, но и внутри международного и мирового лагеря, среди совокупности континентальных и национальных цивилизаций.
Поэтому можно сказать, что историческая личность отдельного философа задается также активным отношением между ним и культурной средой, которую он стремится изменить, средой, которая реагирует на него и принуждая его к постоянной самокритике, выступает в качестве «учителя». Так получилось, что одним из наиболее крупных требований современных интеллигентских слоев в политической области стало требование так называемых «свобод мысли и выражения мысли (печати и объединений)», потому что только там, где существует это политическое условие, осуществляется отношение учителя – ученика в вышеупомянутом общем смысле
Но нас не интересует, что собой представляет каждый отдельный человек, что к тому же означает, что собой представляет каждый отдельный человек в каждый отдельный момент. Если мы задумаемся над этим, то увидим, что, ставя перед собой вопрос, что такое человек, мы хотим сказать чем может стать человек, другими словами, может ли человек стать хозяином своей судьбы, может ли он «сделать», создать жизнь по-своему. Отметим, прежде всего, что человек это процесс, а точнее – последовательность его поступков. Поразмыслив, мы убедимся, что сам вопрос «что такое человек?» не просто абстрактный или «объективный» вопрос. Он порожден нашими размышлениями о нас самих и о других, поскольку мы желаем знать в связи с тем, что мы думали и видели, чем мы являемся и чем можем стать, действительно ли и в каких пределах мы являемся «кузнецами собственного счастья», своей жизни, своей судьбы. И что нам хочется знать «сегодня», в нынешних условиях «сегодняшнего», а не в условиях жизни вообще безразлично какого человека. Вопрос порожден, обретает свое содержание благодаря особым, вернее, определенным взглядам на жизнь и на человека наиболее важный из этих взглядов – это «религия» и определенная религия, католицизм. В действительности, задаваясь вопросом «что такое человек?», какое значение имеет его воля и его конкретная деятельность по созданию самого себя и своей жизни, мы хотим сказать «Дает ли католицизм верное представление о человеке и жизни? Будучи католиками, то есть превратив католицизм в жизненную норму, ошибаемся ли мы или стоим на истинном пути?». У всех есть неясное предчувствие, что, превращая католицизм в жизненную норму, они ошибаются. Это тем более верно, что никто не придерживается католицизма как жизненной нормы, даже тот, кто считает себя католиком. Полноценный католик, то есть человек, который стал бы внедрять во все свои жизненные поступки католические нормы, показался бы монстром, что является, если над этим задуматься, наиболее строгой и бесповоротной критикой самого католицизма. Католики, возможно, скажут, что никакое другое мировоззрение не проводится буквально в жизнь, и они окажутся правы, но это доказывает лишь, что фактически, исторически не существует одинакового для всех людей образа мышления и действия и ничего более. Католицизм не имеет никакого резона, оправдывающего его существование, хотя этот образ мышления и действия веками организовывался для этой цели, чего до сих пор не делалось с помощью таких же средств, с такой же систематичностью, с такой же последовательностью и централизацией ни для какой другой религии. С «философской» точки зрения, то, что не удовлетворяет в католицизме, заключается в том, что он, несмотря ни на что, помещает причину зла в самого отдельного человека, то есть рассматривает человека как вполне определенное и заключенное в узкие рамки индивидуальное существо. Все до сих пор существовавшие философии, можно сказать, воспроизводят эту позицию католицизма, то есть рассматривают человека как существо, ограниченное его индивидуальностью, а его дух – как проявление такой индивидуальности. Именно в этом плане следует пересмотреть взгляд на человека. То есть человека следует воспринимать как целый ряд активных отношений (процесс), в котором, если индивидуальность и имеет максимальную важность, то все же она не является единственным элементом, который следует учитывать. Человечество, отражающееся в каждой индивидуальности, состоит из разных элементов: 1) индивида, 2) остальных людей, 3) природы. Но второй и третий элементы не так просты, как может показаться. Индивид вступает в отношения с другими людьми не чисто случайно, а органически, то есть поскольку он входит в состав различного рода организаций, от самых простых до самых сложных. Так, человек вступает в отношения с природой не просто, лишь потому что он сам является частью природы, а активно, с помощью труда и техники. Эти отношения не носят механического характера. Они активны и сознательны, то есть соответствуют тому, в какой степени разбирается в них отдельный человек. Поэтому можно сказать, что каждый изменяет самого себя, модифицирует себя в той степени, в какой меняется и модифицируется весь комплекс отношении, в центре перекрещения которых он находится. В этом смысле реальный философ есть и не может быть никем иным, как политиком, то есть активным человеком, изменяющим среду, подразумевая под средой совокупность отношений, к которым каждый отдельный человек имеет касательство. Если собственная индивидуальность есть совокупность этих отношений, то формирование личности означает обретение сознания подобных отношений, изменение же собственной личности означает изменение совокупности этих отношений
Общества, в которых отдельный человек может участвовать, весьма многочисленны, их гораздо больше, чем это может показаться. Именно через посредство этих «обществ» отдельный человек становится частью человеческого рода. Точно так же многочисленны способы общения человека с природой, потому что под техникой следует понимать не только совокупность обычно понимаемых научных представлений, применяемых индустриальным путем, но и орудия «разума», философское сознание.
То, что человек немыслим без общества, в котором он живет,– это общее место, однако отсюда не делаются все необходимые выводы, в том числе индивидуального порядка. То, что определенное общество людей подразумевает определенное общество вещей и что общество людей возможно лишь постольку, поскольку существует определенное общество вещей – это тоже общее место. Правда, до сих пор этим понятиям, выходящим за пределы индивидуального, придавалось механистическое и детерминистское значение (как societas nominum, так и societas rerum)
Утверждение Фейербаха: «Человек—это то, что он ест»
Утверждение это детское и фактически чуждое даже позитивной науке, поскольку мозг не питается бобами или трюфелями, а продукты питания идут на восстановление молекул мозга путем своего превращения в однородные и усваиваемые вещества, имеющие, другими словами, «ту же самую» потенциальную «природу», что и мозговые клетки. Если бы первое утверждение было верным, то определяющим историю источником была бы кухня, а революции совпадали бы с радикальными изменениями в общественном питании. Противоположное утверждение исторически верно, то есть именно революции и сложное историческое развитие изменяли питание и формировали последующие «вкусы» в выборе пищи. Не регулярный посев пшеницы положил конец кочевому образу жизни, а, наоборот, условия, препятствовавшие кочеванию, подтолкнули к регулярным посевам и т. д. (Ср. это утверждение Фейербаха с кампанией его превосходительства Маринетти против мучных изделий и полемикой его превосходительства Бонтемпелли в их защиту
С другой стороны, верно также, что «человек – это то, что он ест», поскольку питание является одним из выражений общественных отношений в их совокупности, и каждая общественная группировка имеет свое основное питание, но таким же образом можно сказать, что «человек – это его квартира», «человек – это особый способ самовоспроизводства, то есть его семья», потому что питание, одежда, дом, размножение являются элементами общественной жизни, в которых с наибольшей очевидностью и наиболее распространенным образом (то есть в массовом порядке) проявляется комплекс общественных отношений.
Проблема что такое человек? – сводится, таким образом, постоянно к так называемой проблеме «человеческой природы», а также к проблеме так называемого «человека вообще», то есть к попытке создать науку о человеке (философию), попытке, исходящей из первоначально «единой» концепции, из абстракции, в которую можно втиснуть все «человеческое». Но «человеческое» является исходным или конечным пунктом с точки зрения концепции единого подхода? И не является ли такая попытка, скорей, «теологическим» и «метафизическим» пережитком, поскольку она выдается за исходный пункт? Философия не может быть сведена к натуралистической «антропологии», другими словами, единство человеческого не есть результат «биологической» природы человека. Разница между людьми, имеющая вес в истории, не носит биологического характера (расы, строение черепа, цвет кожи и т. п.; но к этому сводится в итоге утверждение: «человек есть то, что он ест» – пшеницу в Европе, рис в Азии и т. д.– утверждение, которое свелось бы затем к другому: «человек – это страна, в которой он живет», потому что значительная часть продуктов питания вообще связана с местом проживания). И даже «биологическое единство» никогда не играло значительной роли в истории (человек – это то животное, которое поедало себе подобных как раз в тот период, когда он был ближе всего к «естественному со стоянию», то есть когда он не мог «искусственно» умножать производство природных благ). И даже не способность «рассуждать» или «дух» создали это единство. За ними нельзя признать объединяющей роли, поскольку это лишь формальные, категориальные понятия. Не «мысль» вообще, а то, что реально мыслится, объединяет или разъединяет людей.
То, что «человеческая природа» есть «совокупность общественных отношений», является более удовлетворительным ответом на вопрос, ибо включает в себя идею становления: человек становится, постоянно меняется с изменением общественных отношений, а также потому что является отрицанием «человека вообще»: в самом деле, общественные отношения выражаются различными группами предполагаемых людей, единство которых диалектично, а не формально. Человек является аристократом, ибо он одновременно и крепостной крестьянин и т. п. (Ср. Плеханов – улавливает ли он этот диалектический характер в брошюре об анархистах?
То, что гегелевская диалектика явилась отражением этих крупных исторических сдвигов и то, что диалектика из выражения общественных противоречий должна стать, с исчезновением этих противоречий, чисто концептуальной диалектикой, заложено, видимо, в основе последних философских теорий утопического характера, как, например, в философии Кроче
Можно ли отделить идею прогресса от идеи становления? Вряд ли. Они родились вместе, как политика (во Франции) и как философия (в Германии, затем развитая в Италии). В понятии «становления» пытаются спасти то, что является наиболее конкретным в понятии «прогресс» – движение, и именно диалектическое движение (тем самым и углубляют понятие прогресса, потому что оно связано с вульгарно понимаемой эволюцией).
Привожу несколько отрывков из статьи Альдо Капассо
Нельзя сказать, чтобы мысль Капассо отличалась большой последовательностью, но его образ мыслей показателен для распространенного умонастроения, очень снобистского и неуверенного, очень несвязного и поверхностного и порой даже не очень интеллектуально честного и порядочного, не в достаточной мере отвечающего требованиям формальной логики.
Вопрос всегда остается одним и тем же: что такое человек? Что такое человеческая природа? Если человека определяют психологически и спекулятивно, как индивида, эти проблемы прогресса и становления неразрешимы или остаются только словами. Но если человека понимать как совокупность общественных отношений, окажется, что всякое сравнение людей во времени невозможно, потому что речь идет о различных, если не разнородных, вещах. С другой стороны, поскольку человек является также совокупностью условий своей жизни, то можно количественно измерить различие между прошлым и настоящим, поскольку можно измерить степень, в которой человек господствует над природой и над случайностью. Возможность – не действительность может ли человек сделать что-то или не может, имеет значение для оценки того, что он делает. Говоря «возможность», подразумеваю «свободу». Мера свободы входит в понятие человека. То, что существует объективная возможность не умереть от голода, а от голода умирают, имеет, как мне кажется, значение. Но существования объективных условий, или возможности, или свободы – еще недостаточно: необходимо «познать» их и суметь заставить их служить себе. Хотеть, чтобы они служили. Человек, в этом смысле, есть конкретная воля, то есть действенное приложение абстрактного веления или жизненного импульса к конкретным средствам, которые реализуют эту волю. Он создает собственную личность: 1) придавая определенное и конкретное («рациональное») направление собственному жизненному импульсу или воле; 2) определяя средства, которые сделают эту волю конкретной и определенной, а не произвольной; 3) внося вклад в изменение совокупности конкретных условий, в которых реализуется эта воля по мере собственных сил и в наиболее плодотворной форме. Человека следует воспринимать как исторический блок чисто индивидуальных и субъективных элементов с массовыми и объективными, или материальными, элементами, с которыми человек находится в активном отношении. Преобразовать внешний мир, общие отношения означает усилить самого себя, развить самого себя. То, что этическое «улучшение» является чисто индивидуальным,– иллюзия и заблуждение: синтез элементов, составляющих индивидуальность,– явление «индивидуальное», но он не осуществляется и не развивается без активности, направленной вовне, преобразующей внешние отношения, с природой и с другими людьми на разных уровнях, начиная от отношений в непосредственном жизненном социальном окружении и вплоть до самого широкого отношения, охватывающего весь человеческий род. Потому-то и можно сказать, что человек есть по самой своей сути существо «политическое», так как деятельность по преобразованию и сознательному руководству другими людьми реализует его «всечеловечность», его «человеческую природу».
ПЕРЕВОДИМОСТЬ ЯЗЫКА НАУКИ И ФИЛОСОФИИ
В 1921 году в связи с вопросами организации Виличи
Нужно решить следующую проблему: является ли взаимная переводимость различных философских и научных языков «критическим» моментом для всякого мировоззрения или только для философии практики (органически), и только частично свойственным другим философским направлениям. Переводимость предполагает, что данная стадия развития цивилизации имеет «в своей основе» идентичное культурное выражение, даже если исторически язык отличен и характер его определен особенностями традиций каждой национальной культуры и каждой философской системы, превалированием практической или умственной деятельно сти и т. д. Таким образом, надо рассмотреть, возможна ли переводимость между выражениями различных периодов цивилизации, насколько эти периоды являются моментами развития от одного к другому и, таким образом, взаимодействуют, либо данное выражение может быть переведено при помощи терминов предыдущей стадии развития той же культуры, стадии предыдущей, но более доступной для понимания, чем данный язык и т. д. Кажется, можно как раз сказать, что только в философии практики «перевод» является органическим и глубоким, в то время как с других точек зрения он нередко представляет собой лишь простую комбинацию общих «схем».
Необходимо проследить, можно ли приблизить или спутать этот критический принцип с подобными утверждениями. В выпуске «Нуови студи ди диритти, экономиа э политика», за сентябрь – октябрь 1930 года, в открытом письме Луиджи Эйнауди к Родольфо Бенини «Существует ли в историческом плане некое предубеждение экономистов против концепции государства производителя»
Философия Джентиле
Наблюдение, содержащееся в «Святом семействе» о том, что французский политический язык эквивалентен языку классической немецкой философии, «поэтически» было выражено Кардуччи в строке «обезглавили Иммануил Кант – бога, Максимилиан Робеспьер – короля». В связи с этим сближением практической политики M Робеспьера и умозрительной теории И. Канта, сделанным Кардуччи, Б. Кроче прослеживает ряд очень интересных филологических источников
А. Рава в своей книге «Введение в философию Фихте» (Модена, Формиджини, 1909, с 6—8) указывает Кроче, что уже в 1791 году Баггезен в письме к Рейнгольду сравнивал две революции и что работа Фихте 1792 года о Французской революции оживлена этим чувством родства между философским произведением и политическим событием, и что в 1794 году Шауман специально сделал сопоставление, отмечая, что политическая революция во Франции «снаружи дала почувствовать необходимость фундаментального определения человеческих прав» и немецкая философская реформа «изнутри показывает пути, средства, при помощи которых эта необходимость может быть удовлетворена». Это сопоставление послужило мотивом к написанию в 1797 году сатирического произведения, направленного против кантианской философии
Это сопоставление было повторено очень много раз в ходе XIX века (Марксом, например, в «Критике гегелевской философии права»)
Следовало бы заново рассмотреть весь вопрос, вновь исследуя ссылки, сделанные Кроче и Рава, отыскивая новые, чтобы включить их в разработку проблемы, являющейся темой раздела. Это означает, что два фундаментально однородных базиса имеют «эквивалентные» и взаимно переводимые надстройки, каковым бы ни был национальный язык. Это явление сознавали современники Французской революции, и, таким образом, оно представляет наибольший интерес. (Примечания Кроче о сопоставлении Робеспьера и Канта у Кардуччи, опубликованные во II серии «Критических бесед», с. 292 и сл.)
ИСТОРИЯ ТЕРМИНОЛОГИИ И МЕТАФОР
Традиционное выражение: «экономика представляет собой „анатомию“ общества
Впрочем, с этой точки зрения необходимо различать двух основателей философии практики, язык которых не одного и того же культурного происхождения и чьи метафоры отражают различные интересы
Другое «лингвистическое» начало связано с развитием юридических наук: в предисловии к «Критике политической экономии» говорится, что «нельзя судить об исторической эпохе по тому, что она сама о себе думает»
К тому же типу наблюдений относится и другая проблема, касающаяся того явления, что надстройки считаются всего лишь зыбкой «видимостью». И в этом «суждении» можно услышать отголоски дискуссий, возникших на почве естественных наук (зоологии и классификации типов, открытия того, что «анатомия» должна лежать в основе классификации), а не логическое производное метафизического материализма, согласно которому духовные явления это лишь ирреальная, иллюзорная оболочка телесных фактов. К этому же исторически установленному происхождению «суждения» добавилось, частично наслоилось, а частично даже подменило его то, что можно назвать чисто «психологической позицией», без «познавательного и философского» значения, как нетрудно доказать. Его теоретическое содержание очень скудно (или косвенно и, возможно, ограничивается проявлением воли, которое, являясь универсальным, имеет скрытое философское и познавательное значение), и в нем превалирует непосредственная страсть к полемике не только против преувеличенного и искаженного утверждения обратного (что реально только «духовное»), но и против культурно-политической организации, идеи которой выражает подобная теория. То, что утверждение о «видимости» надстроек является не философской акцией познания, а только акцией практической, вытекает из того, что оно заявлено не как универсальное, а лишь в отношении определенных надстроек. Можно заметить, сводя проблему на индивидуальный уровень, что тот, кто скептически относится к «безразличию» других, но не к собственному, с философской точки зрения – не скептик, а пример «конкретного индивидуального случая»; с философской точки зрения скептицизм проявляется тогда, когда «скептик» сомневается в себе самом или в своих собственных философских способностях. И, действительно, это наблюдение препятствует тому, чтобы скептик, философствуя для отрицания философии, в действительности восхвалял и утверждал ее. В данном случае утверждение, что надстройки это «видимость», означает только утверждение, что определенному базису суждено погибнуть, разрушиться. И возникает проблема, разделяется ли это утверждение многими или немногими, стало ли оно, либо находится на пути к тому, чтобы стать решающей исторической силой, или это только обособленное (или обособляющееся) мнение какого-то единичного фанатика, одержимого навязчивыми идеями.
«Психологический» подход, являющийся сутью утверждения о надстройках как «видимости», можно бы сравнить с моментами, которые проявляли себя в определенные эпохи (и они тоже «материалистические» и «натуралистические») по отношению к «женщине» и к «любви». Вот шла грациозная молодая девушка, обладавшая всеми теми физическими достоинствами, которые традиционно заслуживают названия «достойные любви». «Практический» мужчина оценивал строение ее «скелета», ширину «таза», старался узнать ее мать и бабушку, чтобы узнать, какой наследственный недостаток приобретет с годами эта девушка, чтобы иметь возможность предусмотреть, какая у него будет «жена» через десять, двадцать, тридцать лет. Юноша «Мефистофель», предаваясь ультрареалистическому пессимизму, увидел бы девушку «убогими» глазами: «в действительности» он бы расценил ее всего лишь как мешок гнили, он бы представил ее уже мертвой и погребенной, со смердящими и пустыми глазницами и т. д. Кажется, что этот психологический момент свойствен возрасту, который следует сразу после полового созревания, он связан с первым опытом, первыми переживаниями, первыми разочарованиями и т. д. Однако с возрастом он преодолевается и «определенная» женщина не вызовет больше подобных мыслей.
В суждении о «видимости» надстроек есть нечто подобное «разочарование», псевдопессимизм и т. д., которые внезапно пропадают, когда «завоевано» государство и надстройки становятся надстройками собственной интеллектуальной и нравственной среды. И, действительно, эти отклонения от философии практики в большой степени связаны с группами интеллектуалов-«пилигримов», социально разочарованных и т. д., оторванных от берега, но готовых бросить якорь в каком-нибудь удобном порту.
Антонио Лабриола в работе «От века к веку» пишет: «Именно этому „ретрограду“ Гегелю принадлежит высказывание, что эти люди (члены Конвента) впервые после Анаксагора попытались перевернуть мировоззрение, поставив мир на опору разума
ФИЛОСОФИЯ ПРАКТИКИ И СОВРЕМЕННАЯ КУЛЬТУРА
Философия практики явилась составной частью современной культуры, в определенной степени она определила или оплодотворила некоторые идейные течения. Изучение этого факта, очень важного и значительного, игнорировалось или просто не было известно так называемым ортодоксам по следующей причине то, что наиболее значимый философский синтез был достигнут между философией практики и различными идеалистическими направлениями, так называемым ортодоксом, связанным главным образом с особым направлением в культуре последней четверти прошлого века (позитивизм, сциентизм)
Произошло следующее философия практики на самом деле подверглась двойной ревизии
Лабриола отличается от тех и от других своим утверждением (по правде говоря, не всегда уверенным), что философия практики является философией независимой и оригинальной, которая несет в себе самой черты дальнейшего развития, чтобы превратить объяснение истории во всеобщую философию. Необходимо работать именно в этом смысле, развивая мысль Антонио Лабриолы. Книги Родольфо Мондольфо не кажутся (по крайней мере насколько я помню) ее последовательным развитием. Похоже, что, будучи учеником Роберто Ардиго, Мондольфо никогда не покидал полностью основной точки зрения позитивизма. Книга ученика Мондольфо Диамбрини Палацци
Почему философии практики была уготована такая судьба, что ее основные элементы используются для синтеза как с идеализмом, так и с философским материализмом? Поиск ответа не может не быть сложным и требующим осторожного подхода требуется большая точность в анализе и трезвость ума. Потому что очень легко отдаваться во власть внешних аналогий и не заметить скрытые аналогии и необходимые, но замаскированные связи. Выявление идеи, которые философия практики «уступила» традиционным философиям и благодаря которым те в определенной степени смогли обновиться, должно проводиться с большой критической осторожностью. Это означает ни больше ни меньше, как написать историю современной культуры после воздействия основателей философии практики. Очевидно, нетрудно определить явные заимствования, тем не менее и они должны анализироваться критически. Классический пример представляет Кроче, который свел философию практики к эмпирическому канону исторического исследования
Другим аспектом проблемы являются практические уроки политической науки, которые философия практики преподала тем же противникам, с которыми жестоко сражалась из-за принципиальных вопросов, так же как иезуиты теоретически сражались с Макиавелли, будучи в действительности его лучшими учениками. В одном из «Мнений», опубликованных Марио Миссироли в «Стампе» во времена, когда он был ее римским корреспондентом (около 1925), говорится примерно так: было бы интересно посмотреть, не убеждены ли в глубине души наиболее умные промышленники в том, что критическая экономия
Еще интереснее другой аспект проблемы. Почему и так называемые ортодоксы «сочетали» философию практики с другими философскими направлениями, и преимущественно именно с одними, а не с другими? Действительно, то, что нужно принимать в расчет,– это сочетание с традиционным материализмом; сочетание с кантианством имело не более чем ограниченный успех и только в узком кругу интеллектуалов. По этому вопросу следует посмотреть очерк Розы «Об успехах и неудачах в развитии философии практики»
Надо выяснить, не является ли этот способ расстановки культурных сил исторической необходимостью и нет ли в прошедшей истории случаев подобной расстановки, принимая во внимание обстоятельства времени и места. Классическим примером, предшествовавшим современной эпохе, без сомнения является пример Возрождения в Италии и Реформации в протестантских странах. В книге «История эпохи барокко в Италии» на странице 11, Кроче пишет: «Движение Возрождения осталось аристократическим, принадлежащим избранным кругам общества, и в самой Италии, которая стала матерью и кормилицей этого движения, не вышло за пределы придворных кругов, не проникло в самый народ, не стало обычаем и „предрассудком“, иначе говоря, коллективным убеждением и верой. Реформация же, напротив,
Лютеровская реформация и кальвинизм вызвали широкое народно-национальное движение, в котором они и растворились, и только в последующие периоды возник более высокий уровень культуры. Итальянские же реформаторы не достигли успехов большого исторического значения. Правда также и то, что и Реформация в своей высшей стадии с необходимостью приняла образ действий Возрождения и в таком качестве распространилась также в непротестантских странах, где не было периода ее созревания в народных массах; однако стадия всенародного развития позволила протестантским странам оказать стойкое и успешное сопротивление крестовому походу католических армий, и таким образом родилась герма-некая нация как одна из самых сильных наций современной Европы. Францию раздирали религиозные войны, видимую победу в которых одержал католицизм, но она в XVIII веке пережила великую народную реформу – просветительство, вольтерьянство и Энциклопедию. Эта реформа предваряла и сопровождала революцию 1789 года. Речь шла действительно о великой интеллектуальной и нравственной реформе французского народа, более полной, чем немецкая лютеранская. Так как она охватила также и широкие крестьянские массы и имела ярко выраженную светскую основу, была предпринята попытка заменить религию полностью светской идеологией
Пожалуй, Жорж Сорель в своей янсенистской ярости против уродств парламентаризма и политических партий угадывал, несколько (а может, очень) путано, заумно, понимание философии практики как современной народной реформации (ведь чисто абстрактно мыслят те, кто, подобно Миссироли и К °, ожидают религиозной реформации в Италии, нового издания итальянского кальвинизма
ГЕГЕМОНИЯ ЗАПАДНОЙ КУЛЬТУРЫ НАД ВСЕЙ МИРОВОЙ КУЛЬТУРОЙ
1. Признавая, что и другие культуры явились важными и значительными в процессе «иерархического» воссоединения мировой цивилизации (несомненно, это надо признать), надо отметить, что их значение было универсальным, поскольку они стали составными элементами европейской культуры, единственной исторически и конкретно универсальной, то есть, поскольку они внесли вклад в развитие европейской мысли и были ею ассимилированы.
2. Но и европейская культура также пережила процесс воссоединения, и в интересующий нас исторический период ее кульминацией стал Гегель и критика гегельянства.
3. Из первых двух пунктов следует, что принимается в расчет культурный процесс, который воплощается в прослойке интеллигенции; не следует говорить о народных культурах, в отношении которых нельзя сказать о критической разработке и процессе развития.
4. Не следует говорить также о культурных процессах, нашедших свою кульминацию в реальной деятельности, как подтвердилось во Франции в XVIII веке, или, по крайней мере, можно говорить об этом только в связи с процессом, вершиной которого стал Гегель, классическая немецкая философия, как «практическое» доказательство, в том смысле, о каком неоднократно упомянуто в другом месте взаимной переводимости двух процессов, один из которых французский политико-юридический, другой – немецкий, теоретически-умозрительный.
5. От распада гегельянства берет начало новый культурный процесс, характер которого отличен от предыдущих, процесс, в ходе которого объединяются практическое движение и теоретическая мысль (или стремятся объединиться посредством теоретической и практической борьбы).
6. Тот факт, что колыбелью подобного нового движения явились посредственные философские произведения, или, по крайней мере, не шедевры философии, не имеет значения. А имеет значение то, что возник новый образ понимания мира и человека, и что подобное понимание больше не ограничивается выдающимися умами, профессиональными философами. Оно имеет тенденцию стать народным, массовым, приобрести действительно мировой характер, изменяя (пусть даже приводя к разнородным сочетаниям) образ мыслей народа, застывшую народную культуру.
7. Неудивительно, что подобное начало возникло из слияния различных, внешне неоднородных элементов: Фейербах – как критик Гегеля, Тюбингенская школа
8. Философия практики – итог и венец всей существующей истории. От критики гегельянства берут начало современный идеализм и философия практики. Гегельянская имманентность становится историзмом, однако это историзм абсолютный только в философии практики, абсолютный историзм, или абсолютный гуманизм
ИММАНЕНТНОСТЬ И ФИЛОСОФИЯ ПРАКТИКИ
В «Очерке»
Во многих местах «Очерка» запросто утверждается, без особых пояснений, что первые авторы философии практики применяют термины «имманентность» и «имманентный» лишь в метафорическом смысле, при этом представляется, что одного этого утверждения достаточно самого по себе. Но вопрос об отношениях между языком и метафорами отнюдь не так прост. Язык, прежде всего, всегда метафоричен. Если, быть может, и нельзя с точностью сказать, дабы чрезмерно не расширять понятия метафоры, что всякая речь метафорична по сравнению с обозначаемыми или ощущаемыми материальными вещами или предметами (или абстрактным понятием), то все же можно утверждать, что современный язык метафоричен по сравнению со значениями и идеологическим содержанием, имевшимся у слов в предшествующие периоды цивилизации. В трактатах по семантике, подобных, например, труду Мишеля Бреаля, можно найти исторически и критически обоснованный перечень семантических изменений определенных групп слов. Из пренебрежения этим обстоятельством, другими словами, из отсутствия историко-критического подхода к этому лингвистическому явлению, проистекают многие ошибки как в научной, так и в практической областях: 1) Ошибка эстетического характера, которая ныне все больше исправляется, но которая в прошлом считалась непререкаемым правилом, состоит в том, что «красивыми» в абсолютном смысле считаются некоторые выражения в отличие от других, поскольку первые являются застывшими метафорами. Риторы и лингвисты умиляются некоторыми словечками, в которых они открывают невесть какие достоинства и абстрактно-художественные сущности. Далекие от жизни «радости» филолога, пылко восхваляющего результаты каких-нибудь своих этимологических или семантических изысканий, смешиваются с чисто художественным наслаждением: примером тому недавний патологический случай с сочинением Джулио Бертони «Язык и поэзия». 2) Практическая ошибка, имеющая множество последователей, заключается в утопическом представлении о неизменных и универсальных языках. 3) Произвольная тенденция к неолализму
Следует, однако, учесть, что никакая новая историческая обстановка, пусть даже вызванная наиболее радикальными преобразованиями, не ведет к полному изменению языковых средств выражения, по крайней мере, в их внешнем аспекте и форме. Но содержание этих средств должно измениться, хотя трудно убедиться немедленно в точном характере этих изменений. Явление это, с другой стороны, исторически запутано и осложнено наличием различных типов культур в различных слоях новой общественной группы, некоторые из которых, в идеологической области, еще тесно связаны с культурой, характерной для предшествующих исторических ситуаций, подчас даже с одной из только что преодоленных. Так, какой-нибудь класс, некоторые слои которого сохраняют еще приверженность Птолемееву мировоззрению, может, тем не менее, выступать представителем весьма прогрессивной исторической обстановки. Отстав в идеологическом плане (или, по крайней мере, в том, что касается отдельных ракурсов своего мировоззрения, которое может носить у них неоднородный и наивный характер), эти слои, тем не менее, являются очень активными в практической деятельности, то есть играют очень активную политическую и экономическую роль Если задача интеллигенции состоит в том, чтобы организовать и провести в жизнь нравственно-интеллектуальные преобразования, иначе говоря, привести культуру в соответствие с практической функцией, то очевидно, что «откристаллизовавшаяся» ранее интеллигенция является консервативной и реакционной. Ибо в то время как новая общественная группа чувствует себя, по крайней мере, оторвавшейся и отмежевавшейся от предыдущей, эта интеллигенция не ощущает даже этого отрыва и считает возможным воссоединение с прошлым.
С другой стороны, никто не утверждает, что все наследие прошлого должно быть отвергнуто: есть «практические ценности», которые не могут не быть сохранены полностью для дальнейшего их улучшения и оттачивания. Но как отличить практическую ценность от преходящей философской ценности, подлежащей безусловному отклонению? Часто случается так, что в силу усвоения преходящей философской ценности определенной тенденции прошлого отбрасывается затем практическая ценность другой тенденции из-за ее противоречия с первой, несмотря на то, что эта практическая ценность оказалась бы полезной для выражения нового культурно-исторического содержания.
Так случилось с термином «материализм», принятым с прошлым содержанием, термин же «имманентность» был, напротив, отвергнут, потому что в прошлом он имел определенное культурно-историческое содержание. Затруднения в согласовании литературного выражения с понятийным содержанием и опасность смешения терминологических вопросов с существенными вопросами и наоборот свойственны философскому дилетантству, отсутствию историзма в понимании различных моментов процесса культурного развития, свойственны то есть догматическому, антидиалектическому подходу, находящемуся в плену абстрактных схем формальной логики.
Термин «материализм» следует понимать с точки зрения его применения в первой половине XIX века не только в узкотехническом философском значении, но и в более широком смысле, который он полемически приобретал в дискуссиях, возникавших в Европе с возникновением и победоносным развитием современной культуры. Материализмом стали называть всякое философское учение, исключавшее зависимость от всесилия мысли и, следовательно, по существу, весь пантеизм и имманентизм, но и не только их,– материализмом стали называть всякое практическое отношение к делу, вызванное политическим реализмом, которое противопоставлялось, иначе говоря, некоторым упадочническим течениям политического романтизма, как, например, популяризованным доктринам Маццини, и другим, в которых речь шла лишь о «миссиях», «идеалах» и иных подобных туманных вещах и сентиментальных абстракциях. В полемических выпадах католиков, в том числе и в настоящее время, термин «материализм» часто употребляется в этом смысле; материализм – это противоположность духовности в узком смысле, то есть духовности религиозной, и, следовательно, в него включается все гегельянство и вообще немецкая классическая философия, не говоря уже о французском сенсуализме и просвещении. Точно так, с точки зрения житейского смысла, материализмом называется все, что стремится отыскать на этой земле, а не в раю конечную цель жизни. Всякая экономическая деятельность, выходившая за рамки средневекового производства, была «материализмом», ибо казалась «самоцелью», хозяйством ради хозяйства, деятельностью ради деятельности, точно так же, как сейчас для среднего европейца Америка представляется «материалистической»
Одну из причин, и, может быть, самую главную,– сведения исторического материализма к традиционному метафизическому материализму, следует искать в том, что исторический материализм не мог не быть по преимуществу критической и полемической фазой философии, в то время как ощущалась потребность в целостной и совершенной системе. Но целостные и совершенные системы всегда являются делом отдельных философов, а у них, наряду с исторически актуальной частью, то есть соответствующей современным условиям жизни, всегда имеется абстрактная, «внеисторическая» часть в том смысле, что она связана с философскими взглядами и отвечает внешним, педантическим потребностям создания системы или вызвана личной идиосинкразией. Поэтому философией какой-либо эпохи не может быть никакая индивидуальная или принадлежащая отдельному направлению система: таковой является совокупность всех индивидуальных и выражающих различные тенденции философских теорий плюс научные взгляды, плюс религия, плюс житейский смысл. Можно ли искусственно создать систему подобного рода? С помощью труда отдельных лиц или групп? Критическая деятельность оказывается единственно возможной, особенно в том смысле, что она критически ставит и решает проблемы, выступающие в качестве выражения исторического развития. Но первейшая среди этих проблем, которую необходимо сформулировать и понять, заключается в том, что новая философия не может совпадать ни с какой системой прошлого, как бы она ни именовалась. Тождество терминологии не означает тождества понятий.
Книгой, которую следует изучить в связи с этим вопросом, является «История материализма» Ланге. Произведение это более или менее устарело из-за наличия последующих трудов об отдельных философах-материалистах, но его культурное значение целиком сохранилось по следующей причине: к нему обращался для изучения прецедентов и для извлечения фундаментальных понятий материализма целый ряд последователей исторического материализма. Можно сказать, что это происходило схематически, поскольку при этом отталкивались от догматической предпосылки, будто исторический материализм безусловно является традиционным, чуть пересмотренным и подправленным материализмом
По этому вопросу стоит вновь обратиться к тому, что пишет Антонио Лабриола в своих трудах
(Можно было бы проследить литературную, художественную и идеологическую судьбу мифа о Прометее, исследуя, как он изменялся в различные времена и для выражения какого комплекса чувств и идей использовался раз от раза.) Из того, что относится к Гете, кратко изложу некоторые основные моменты, заимствуя их из статьи Леонелло Винченти («Прометей», «Леонардо», март 1932 года): Хотел ли Гете в оде просто изложить «миф» в стихах, или же он хотел выразить свое непосредственное отношение к божественности, к христианскому богу? Осенью 1773 года (когда был написан «Прометей») Гете решительно отвергал попытки обращения своего друга Лафатера «Ich bin Kein Christ»
По-моему, драматический отрывок показывает, что титанизм Гете должен быть отнесен к области литературы и соответствовать афоризму: «Вначале было Дело»
Я думаю, что в действительности драматический фрагмент достоин специального изучения: он намного сложнее, чем ода и его связь с одой выражается более всего в мифе о Прометее, а не во внутренних отношениях. Восстание Прометея «конструктивно», он именно как «homo faber»
Комментарии (Общие вопросы философии и эстетики)
Мы сможем обращаться к богатству большей части Марковых идей и отдавать им должное в той мере, в какой наше движение продвигается шаг за шагом и наталкивается на новые практические вопросы <…> .
Если мы чувствуем, что в нашем движении сохраняется некоторый застой в теоретических исследованиях, это происходит не потому, что теория Маркса, учениками которого мы являемся, утратила способность к развитию, не потому, что она «устарела» <…>. Не мы «превзошли» Маркса в ходе нашей практической борьбы, наоборот, Маркс в своем научном творчестве обогнал нас как партию борьбы. Маркс не только создал достаточно для удовлетворения наших нужд, но наши потребности даже не столь еще велики, чтобы мы пользовались всеми идеями Маркса».
Прометей: Признаешь ты Рока власть?
Я – также. Ступай. Я не слуга подвластным.
Руками двигал,
Прежде чем своим вожатым
Доверилась рука.
Ты цельного не знаешь, гордый, счастья,
Какое сонм богов,
Ты сам, с твоими, весь бы мир обрел
В живых восторгах всеединства
Прометей: Я это знаю Брат, Прости!
Как хочешь, Живи, меня ж оставь!
Прометей: Здесь мой всецельный мир».
Здесь чувствую
Себя свои желанья – Облекшимися плотью
ФИЛОСОФИЯ БЕНЕДЕТТО КРОЧЕ
Перевод Г. П. Смирнова
ПЕРЕЧЕНЬ ТЕМ
1) Методические замечания (ср. 1-е примечание)
1. Позиции Кроче в период мировой войны как отправная точка для понимания движущих причин его дальнейшей деятельности как философа и лидера европейской культуры.
2. Кроче как идейный вождь ревизионистских тенденций 900-х годов: Бернштейн в Германии, Сорель во Франции, экономико-правовая школа в Италии.
3. Кроче с 1912 по 1913 гг. (разработка теории этикополирической истории) стремится к сохранению роли вождя ревизионистских направлений с целью подведения их к радикальной критике и (идейно-политической) ликвидации исторического материализма, даже в его смягченной форме, а также экономико-правовой школы (ср. примечание на полях следующей страницы)
4. Элементы относительной популярности Кроче: а) литературно-стилистический элемент (отсутствие педантичности и зауми), б) философско-методический элемент (единство философии и здравого смысла), в) этический элемент (олимпийское спокойствие).
5. Кроче и религия: а) крочеанская концепция религии – отправная точка эссе «Религия и спокойствие духа» – почерпнута из очерка Де Санктиса «Нерина» Леопарди» 1877 г. («Новая Антология», январь 1877 г), б) Кроче и христианство, в) успех и неуспех крочеанства среди итальянских католиков (итальянские неосхоластики и различные этапы проявления их философских, позитивистских и идеалистических воззрений, стимулируемых ныне возвратом к «чистому» томизму, ярко выраженный «практический» характер деятельности отца Джемелли и его философский агностицизм), г) статьи Папини и Феррабино в «Новой Антологии»
6. Кроче и итальянская традиция или определенное течение итальянской традиции исторические теории Реставрации;
школа умеренных, пассивная революция Куоко
7. Реальное значение формулы «этико-политическая история». Это произвольная и механическая ипостась определенного момента «гегемонии». Философия практики не исключает этико-политическую историю. Противопоставление между историческими воззрениями Кроче и философией практики в самом спекулятивном характере мировоззрения Кроче. Концепция государства у Кроче.
8. Трансцендентность – теология – созерцательность. Умозрительный историзм и реалистический историзм. Идеалистический субъективизм и понятие надстроечных структур в философии практики
9. История Европы, рассматриваемая как «пассивная революция». Можно ли создать историю Европы XIX века без органического рассмотрения Французской революции и наполеоновских войн? И можно ли представить историю Италии в новое время без борьбы за объединение страны? И в том и в другом случае Кроче, исходя из тенденциозных и привнесенных извне мотивов, отвлекается от момента борьбы, в которой выковывается и изменяется определенная структура, и спокойно сводит историю к моменту становления культурных или этико-политических явлений. Имеет ли «актуальное» значение понятие «пассивной революции»? Переживаем ли мы период «реставрации – революции», который необходимо постоянно упорядочивать, идеологически организовывать, эмоционально превозносить? Находится ли Италия в тех же отношениях с СССР, что и Германия и Европа Канта – Гегеля с Францией Робеспьера – Наполеона?
10. «Свобода» как тождество истории и духа и «свобода» как непосредственно обусловленная идеология, как «суеверие», как практическое орудие правления. Если утверждается, что «природа человека – это дух», то это равносильно приравниванию ее к «истории», то есть к совокупности развивающихся общественных отношений, или, другими словами, к совокупности природы и истории, материальных и духовных или культурных сил и т. д.
11. И все же, можно ли утверждать, что в мировоззрении Кроче, в том числе и после Пути, пройденного им за последние годы, нет и следа философии практики? Разве его историзм не испытывает никакого воздействия со стороны идейного опыта, накопленного в 90-х годах прошлого и в начале нынешнего века? С этой точки зрения, позиция Кроче становится яснее в предисловии 1917 г. к новому изданию «Исторического материализма». Кроче пытается в нем представить дело так, будто значимость этого опыта в основном негативна, ибо он способствовал разрушению предрассудков и т. п. Но сама ярость, с какой Кроче обрушивается в последнее время против любых элементов философии практики, подозрительна (особенно в представлении пошлейшей книги Де Мана
По вопросу об «остаточных» явлениях или пережитках (но на самом деле речь идет о разработках, отличающихся своеобразной органичностью) в философии Кроче учения философии практики набирается уже порядочная литература: см., например, статью Энцо Тальякоццо «Памяти Антонио Лабриолы» («Нуова Италиа», 1934 г., 20 дек.– 1935 г., 20 янв.), особенно публикацию во втором номере, и статью Эдмондо Чионе «Логика историзма» (Неаполь, 1933 г. Возможно, извлечение из актов Королевской Академии этико-политических наук). (Из рецензии на эту статью, опубликованной в «Нуова Ривиста Сторика», 1935 г., янв.– февр., с. 132—134, вытекает, похоже, что по мнению Чионе Кроче окончательно освобождается от пережитков философии практики лишь с написанием «Истории Европы». Эту и другие статьи Чионе стоит посмотреть.)
В одной из рецензий на некоторые публикации Гвидо Калоджеро в («Критика», 1935 г., май) Кроче упоминает о том, что Калоджеро называет «философией практики» собственное толкование актуализма Джентиле. Это вопросы терминологии (а может, не только терминологии), которые следует выяснить.
12. Концепция истории как этико-политической истории является, значит, простой мишурой? Необходимо согласиться, что историографическая мысль Кроче, даже на самом последнем этапе, должна быть внимательно изучена и осмыслена. Она по существу представляет собой реакцию на «экономизм» и фаталистическую предопределенность, хотя и претендует на преодоление философии практики. К Кроче также относится правило, согласно которому мысль его должна оцениваться и критиковаться не за то, чем она претендует быть, а за то, чем она является на самом деле и как проявляется в конкретных исторических трудах. Для философии практики сам спекулятивный метод не является чем-то бесполезным, ибо в нем были изложены некоторые методологические «орудия» мысли, которые вобрала в себя философия практики (например, диалектика). Мысль Кроче должна, таким образом, рассматриваться как аналитическая ценность: ведь именно она властно приковала внимание к изучению фактора культуры и сознания как элементов политического господства, к роли крупных умов в жизни государств, к гегемонии и согласию как необходимой форме конкретного исторического блока. Этико-политическая история является, таким образом, одним из канонов исторической интерпретации
1) Не искать у Кроче «общефилософскую проблему», а найти в его философии ту проблему или ряд проблем, которые наиболее интересны в данный момент, которые, иными словами, наиболее актуальны в современной жизни и служат как бы ее отражением. Такой проблемой или такими проблемами является, на мой взгляд, проблема историографии, с одной стороны, и проблема философии практики, политической науки, этики, с другой.
2) Необходимо внимательно изучить «малые» произведения Кроче, то есть, помимо систематических и всеобъемлющих трудов, сборники статей, заметок, кратких воспоминаний, которые наиболее очевидно связаны с жизнью, с конкретным историческим движением.
3) Необходимо установить «философскую биографию» Кроче, то есть выявить различные проявления его мысли, различные подходы к постановке и решению определенных проблем, новые проблемы, возникшие в результате его метаний и привлекавшие его внимание. Именно для такого исследования важно изучить его «малые» произведения в полной подборке «Критики» и в других публикациях, куда они вошли. В основу этих изысканий можно положить «Вклад в критику самого себя» и некоторые работы, опубликованные, несомненно, с согласия автора Франческо Флорой и Джованни Кастеллано.
4) Критики Кроче: позитивисты, неосхоластики, современные идеалисты. Аргументы этих критиков.
1) Партия как практическая организация (или практическая тенденция), то есть как средство решения определенной проблемы или группы проблем национальной или междуна родной жизни. В этом смысле Кроче непосредственно не принадлежит ни к одной из либеральных группировок. Более того, он открыто выступал против самой идеи и существования постоянных партийных организаций («Партия как суждение и предрассудок» в «Культуре и нравственной жизни», очерк, опубликованный в одном из первых номеров флорентийского издания газеты «Унита») и высказывался в пользу политических движений, которые не выдвигают законченной, «догматической», постоянной собственной программы, а стараются по очереди разрешить ближайшие политические задачи. С другой стороны, среди прочих либеральных тенденций Кроче отдавал предпочтение консервативной тенденции, представленной газетой «Джорнале д'Италия». «Джорнале д'Италия» не только длительное время публиковала статьи из «Критики», предвосхищая их появление на страницах этого журнала, но и обладала «монополией» на издание писем, которые Кроче время от времени писал, чтобы выразить свое мнение по интересовавшим его вопросам политики как таковой и политики в области культуры, по которым он считал необходимым высказаться. После войны газета «Стампа» также публиковала новые очерки из «Критики» (либо статьи Кроче, опубликованные в «Трудах» Академии
2) Партия как общая идеология, выходящая за рамки различных группировок, непосредственно возникающих на практике. В действительности способ существования либеральной партии в Италии после 1876 г. состоял в том, что она представала перед страной в «распыленном» виде в форме общенациональных и региональных фракций и группировок
Как было отмечено в другом месте
1.
Подобную же ситуацию, не лишенную неудобства, занимает Кроче и в отношении модернизма
Что касается позиции Кроче в вопросах войны, то к нему можно отнести замечание Лиоте: национальное чувство так называемых националистов в действительности «умеряется» столь обостренным кастовым, культурным и т. п. космополитизмом, что его можно считать настоящим орудием власти, а его «страсти» рассматривать не как нечто естественное, а направленное на овладение властью.
Эволюция идейно-политических взглядов Кроче не отражена полностью в его «Вкладе в критику самого себя». В том, что касается его отношений с философией практики, многие существенные положения и замечания рассеяны во всех его произведениях. В книге «Культура и нравственная жизнь» (2-е изд., с. 45, но также и на других страницах, где, например, объясняется источник его симпатии к Сорелю)
2.
3.
4. Одну из причин относительной популярности идей Кроче, тем более значительной, что у Кроче нет ничего, что могло бы поразить воображение, вызвать сильные страсти или породить романтические побуждения (мы здесь не говорим о популярности эстетических идей Кроче, дававших пищу дилетантскому жypнaлизмy), следует искать в его литературном стиле. Бенжамен Кремьё писал, что Кроче – один из крупнейших итальянских прозаиков после Манцони, но, наверное, подобное сравнение может привести к неправильным представлениям. Мне кажется, что точнее было бы поставить произведения Кроче в один ряд с научной итальянской прозой, выдвинувшей таких писателей, как Галилей. Другая причина – этического порядка. Иными словами, она заключается в твердости характера, проявленной Кроче в различные моменты итальянской и европейской жизни. Такова, например, его позиция, которую он сохранил в течение всей войны и в послевоенный период. Эту позицию можно назвать гетевской. В то время как множество представителей интеллигенции теряли голову, не будучи в силах отыскать правильный путь в общем хаосе, отказывались от своего прошлого, лавировали и сомневались, не зная, кто одержит верх, Кроче оставался невозмутимым в своем спокойствии и уверенности, что «метафизически зло не может победить и что история – это победа разума»
5. Кроче и религия. Отношение Кроче к религии является одним из наиболее важных моментов, которые необходимо проанализировать для того, чтобы понять историческое значение крочеанства в истории итальянской культуры. Для Кроче религия – это определенное мировоззрение с соответствующей ему нравственностью, выступающее в мифологической форме. Поэтому религией является всякая философия, то есть любое представление о мире, поскольку оно становится «верой», то есть считается не теоретической деятельностью (по выработке новых идей), а побуждением к действию (конкретной этико-политической деятельностью по созданию новой истории). Однако Кроче весьма осторожен в своих отношениях с традиционной религией: наиболее «смелые» высказывания содержатся в главе IV «Фрагментов этики» (с. 23 в книге «Этика и политика»), озаглавленной «Религия и спокойствие духа». Это произведение было впервые опубликовано во время войны, к концу 1916 или в начале 1917 года
Несмотря на это отношение к религии, философия Кроче активно изучалась католиками неосхоластической ориентации, а решения некоторых частных проблем были приняты Ольджати и Кьоккетти (книга Ольджати о Марксе построена на основе критических материалов Кроче, а Кьоккетти в своей книге о философии Б. Кроче выражает полное согласие с некоторыми положениями Кроче, как, например, с теорией о порождении ошибки практикой). Был момент, когда неосхоласты предприняли попытку включить в томизм современные научные концепции, чтобы перед лицом дискредитации позитивизма среди интеллигенции и успехов неоидеализма найти почву для соглашения между томизмом и идеализмом. Отсюда определенный успех у них философии Кроче и Джентиле. С некоторых пор неосхоласты сосредоточивают свои усилия на более узком и наиболее близком для них участке. Они выступают против любого проникновения идеализма в свое учение. Они, разумеется, считают, что могут унаследовать все, что только можно спасти, из позитивизма и взять это на вооружение, чтобы стать, таким образом, единственными теоретическими оппонентами идеализма.
Сейчас неприятие католиками Кроче усиливается главным образом по практическим причинам (весьма различно критическое отношение журнала «Чивильта Каттолика» к Кроче и к Джентиле). Католики очень хорошо понимают, что идейное значение и роль Кроче не сравнимы со значением и ролью традиционных философов, что речь идет о подлинном реформаторе религии
Полемика против Кроче со стороны светских католиков началась сравнительно недавно: заслуживают упоминания статья Джованни Папини «Кроче и крест» в «Новой Антологии» от 1 марта 1932 года и статья Альдо Феррабино «Европа в Утопии» в «Новой Антологии» от 1 апреля 1932 года.
6.
Политическим явлением, сравнимым с взглядами умеренных неогвельфов, хотя и высказывавшимися в более передовых историко-политических условиях, является система идеологии Прудона во Франции. Хотя подобное утверждение может показаться парадоксальным, но мне кажется, можно сказать, что Прудон – это Джоберти, действующий в условиях Франции, ибо Прудон занимает по отношению к французскому рабочему движению ту же позицию, что и Джоберти по отношению к итальянскому национальному либеральному движению. Прудон так же увечит учение Гегеля и диалектику, как и итальянские умеренные, а потому к этой политико-историографической концепции относится та же самая, вечно живая и актуальная критика, содержащаяся в «Нищете философии»
7.
Наиболее важной проблемой, которую следует обсудить в этом разделе, является следующее: исключает ли философия практики этико-политическую историю, не признавая, иными словами, реальность момента гегемонии и не придавая значения культурному и нравственному руководству, и действительно ли она считает «формой» надстроечные явления. Можно утверждать, что философия практики не только не отрицает этико-политическую историю, но что новейшая фаза ее развития, напротив, состоит в утверждении существенного значения гегемонии как основы развития государства и консолидации культурной деятельности, культурного фронта, столь же необходимых как чисто экономические и чисто политические факторы. Кроче глубоко неправ, отказываясь применять к критике философии практики методологические принципы, которые он использует при изучении гораздо менее важных и значительных философских течений. Если бы он применил эти принципы, то смог бы обнаружить, что суждение, содержащееся в термине «форма» в применении к надстройке, есть не что иное, как суждение об их исторически преходящем характере, нашедшее свое отражение в полемике с распространенными догматическими положениями и, следовательно, с «метафорическим» языком, приспособленным ко вкусам публики, для которой он предназначен. Философия практики сочтет, следовательно, неправильным и произвольным сведение истории к одной лишь этико-политической истории, отнюдь не исключая последнюю. Причину антагонизма между учением Кроче и философией практики следует искать, таким образом, в отвлеченном характере крочеанства.
Связь крочеанской теории этико-политической истории или «религиозной» истории с историографическими теориями Фюстеля де Кулажа в том виде, как они изложены в книге о «Древнем городе»
Сближение двух терминов – «этика» и «политика» – для обозначения новейшей историографии Кроче вызвано потребностями, в рамках которых развивается историческая мысль Кроче: «этика» относится к деятельности гражданского общества, к гегемонии, «политика» – к инициативе и государственно-правительственному принуждению. Когда возникает противоречие между этикой и политикой, между требованиями свободы и требованиями силы, между гражданским обществом и государством-правительством, то наступает кризис, и Кроче приходит к выводу, что подлинное «государство», то есть движущую силу исторического импульса, следует подчас искать не там, где она, казалось бы, должна находиться, не в государстве как юридическом понятии, а в «приватных», а также в так называемых революционных силах. Эта позиция Кроче весьма важна для того, чтобы вполне понять его концепцию истории и политики. Целесообразно конкретно проанализировать эти тезисы в книгах Кроче по истории, поскольку они входят в них как конкретные составные части
8.
9.
10. Свобода как тождество истории (и духовная) и свобода как религия-предрассудок, как идеология, непосредственно обусловленная обстоятельствами, как практический инструмент управления. Если история – это история свободы – согласно постулату Гегеля
11. Можно ли, однако, утверждать, что в концепции Кроче, даже после развития, которое она претерпела в последние годы, нет более и следа от философии практики? Неужели историзм Кроче не подвержен более никакому воздействию со стороны его интеллектуального опыта 1890—1900 годов? Представление о позиции Кроче в этом отношении дают различные его произведения. Особенно интересны предисловие 1917 года к новому изданию «Исторического материализма», отдел, посвященный историческому материализму в «Истории итальянской историографии XIX века»
Кроче полагает, что его отношение к философии практики не предусматривает ее дальнейшего развития (преодоления), в результате чего философия практики стала бы частью более развернутой концепции, но ценность опыта оказалась бы лишь негативной в том смысле, что он способствовал бы разрушению предрассудков, эмоциональных наслоений и т.п. Если использовать метафору, почерпнутую из словаря физики, то воздействие философии практики на мысль Кроче сравнимо с действием катализатора, необходимого для получения нового соединения, но полностью отсутствующего в конечном продукте. Но насколько все это верно? Мне представляется, что если оставить в стороне форму и спекулятивный язык, то в концепции Кроче можно отыскать не один элемент философии практики. Можно было бы, наверное, сказать больше и подобное исследование сыграло бы огромную идейно-историческую роль в современную эпоху; а именно: подобно тому, как философия практики явилась переводом гегелевской философии на язык исторического материализма, так и философия Кроче является в значительной мере образным переводом на спекулятивный язык реалистического историзма философии практики. В феврале 1917 года в краткой заметке
Кроче слишком яростно нападает на философию практики и в своей борьбе прибегает к помощи парадоксальных союзников, типа посредственнейшего Де Мана. Такая ярость подозрительна, за ней может скрываться нежелание прояснить суть дела. И все же прояснить суть дела необходимо, причем в возможно более широкой и углубленной форме. Хорошо бы, если подобный труд, своего рода «Анти-Кроче», который в нынешней культурной атмосфере мог бы иметь ту же важность и значение, что и «Антидюринг» для поколения, выросшего накануне мировой войны, взяла на себя целая группа исследователей и уделила бы ей лет десять работы.
12. Из всего вышесказанного вытекает, что историографическая концепция Кроче истории как этико-политической истории не должна считаться мишурой, которую следует просто отбросить. Напротив, надо решительно подтвердить, что историографическая мысль Кроче, даже на этапе ее последнего развития, должна изучаться и осмысляться с величайшим вниманием. Она по существу представляет собой реакцию на «экономизм» и фаталистическую предопределенность, хотя и выступает как попытка преодоления философии практики. Принцип, согласно которому философское течение должно оцениваться и критиковаться не за то, чем оно претендует быть, а за то, чем оно является на самом деле и как проявляется в конкретных исторических трудах, относится также и к оценке философии Кроче. Для философии практики сам спекулятивный метод не есть мишура, ибо в нем были заложены некоторые методологические «орудия» мысли, обогатившие культуру ценностями, которые философия практики взяла на вооружение (диалектику, например). Мысль Кроче должна быть, следовательно, оценена, по крайней мере, с методологической точки зрения. Столь же важно отметить, что он решительно привлек внимание к значению явлений культуры и интеллектуальной жизни в развитии истории, к роли великих умов в жизни общества и государства, к идее гегемонии и согласия как необходимой форме конкретного исторического блока. То, что это было не «мишурой», доказано тем, что одновременно с Кроче наиболее крупный современный теоретик философии практики совершил на почве борьбы и политической организации, а также в противовес различным тенденциям «экономизма» переоценку важности фронта борьбы в области культуры и создал учение о гегемонии как о дополнении теории государства – силы
В основу такого труда можно было бы положить рассмотрение концепции этико-политической историографии, действительно увенчивающей весь философский труд Кроче. Таким образом, можно было бы рассмотреть деятельность Кроче как целиком при всех ее зигзагах направленную к философии практики и сделать вывод, что те же усилия параллельно с Кроче предпринимались лучшими теоретиками философии практики, так что утверждение об «окончательном ее преодолении» есть не что иное, как чистая похвальба. Вместе с тем необходимо убедительно показать, что все «здоровое» и прогрессивное в философии Кроче есть не что иное, как философия практики в обличье спекулятивной терминологии.
Кроче причисляет себя к «диалектикам» (хотя помимо диалектики противоположностей он вводит «диалектику различий»
Из вечного потока событий необходимо выделить понятия, без которых невозможно осмыслить действительность, но столь же необходимо в связи с этим установить и помнить, что развивающаяся действительность и понятие действительности, различимые с точки зрения логики, с исторической точки зрения должны восприниматься как неразрывное единство. У Кроче же все происходит иначе: история становится формальной историей, историей понятий и в конечном итоге историей интеллигенции, более того, автобиографической историей философской мысли Кроче, «историей мухи, которая пахала». Кроче попадает под влияние новой странной формы «идеалистического» социологизма, не менее смешного и непоследовательного, чем социологизм позитивистский.
Рассмотреть, не родился ли принцип «различия» (т.e. то, что Кроче называет «диалектикой различий») из абстрактного понятия «homo oeconomicus
Утверждение Кроче о тождестве истории и философии наиболее уязвимо для критики: 1) оно неполно, поскольку не включает в себя тождество истории и политики (причем под политикой следует понимать политику, осуществляемую реально, а не только отдельные усилия, не всегда достигающие цели), и 2) следовательно, оно не включает в себя тождество политики и философии. Но если необходимо признать это тождество, то как же тогда отличать идеологии (приравненные Кроче к орудиям политической борьбы) от философии? То есть такое различение их возможно, но только по степенному (количественному), а не по качественному признаку. Более того, идеологии оказываются «истинной» философией, ибо они есть «популяризированная» философия, побуждающая массы к конкретным действиям, к преобразованию действительности. Иными словами, в них мы найдем отражение того, как масса понимает ту или иную философию, которая у философа имеет абстрактные, универсальные черты, т.e. черты антиисторичные, свойственные литературе, и существует как бы вне времени и пространства.
Пересмотр понятия «история» занимает основное место в трудах Кроче, но является ли его происхождение чисто книжным, т.e. плодом учености? Только отождествление истории с политикой может придать истории конкретность. Если политик – историк (не только в том смысле, что он «творит историю», но и в том смысле, что, действуя в настоящем, он объясняет прошлое), то историк – политик, и в этом смысле (что, кстати, есть и у Кроче) история – всегда современная история, то есть политика, но Кроче не может прийти к этому необходимому заключению именно потому, что оно ведет к отождествлению истории с политикой и, стало быть, идеологии с философией.
Современный идеализм делает термины «идеология» и «философия» взаимозаменимыми (в конечном итоге это – не что иное, как один из аспектов утверждаемого идеализмом поверхностного единства реального и идеального, теории и практики и т.д.), что ведет к деградации традиционной философии по сравнению с тем уровнем, на который поднял ее Кроче, разработав учение о так называемой «диалектике различий». Со всей очевидностью эта деградация проявляется в деятельности последователей Джентиле, способствующих развитию (или, наоборот, регрессу) современного идеализма, «Новые исследования» Уго Спирито и А. Вольпичелли служат наиболее ярким тому доказательством. Утверждение в такой форме единства идеологии и философии порождает новый вид социологизма, который не является ни историей, ни философией, а представляет собой набор абстрактных словесных схем, состоящих из штампованных и нудных фраз.
Кроче сопротивляется этой тенденции поистине «героически», он убежден, что развитие современной мысли приводит к полной переоценке философских проблем и к исчезновению философии в традиционном смысле слова. Кроче сопротивляется всеми силами воздействию исторической действительности, прекрасно понимая, какими опасностями чревато это воздействие и каким образом их можно избежать. Вот почему изучение написанного им в период с 1919 года до наших дней имеет огромное значение. Страх Кроче перед действительностью порожден мировой войной, которую он сам назвал «войной исторического материализма». Его позиция au dessus
Таким образом, «историзм» Кроче – не что иное, как форма политической умеренности, утверждающая в качестве единственного способа политической деятельности тот, при котором прогресс и историческое развитие зависят от диалектики консервативных и обновляющих тенденций. На современном языке это понятие носит название реформизма. Именно смягчение противоречий между консерватизмом и обновлением лежит в основе «национального классицизма» Джоберти, равно как и классицизма в литературе и искусстве в поздней крочеанской эстетике. Но этот историзм умеренного, реформистского толка не имеет ничего общего с научной теорией, с «настоящим» историзмом; он является лишь отражением некой практической, политической тенденции, идеологией в худшем смысле слова. В самом деле, почему «консерватизм» должен означать сохранение чего-то определенного, какого-то конкретного элемента прошлого? И почему тот, кто не стремится к сохранению именно этого определенного элемента, должен называться «иррационалистом» и «антиистористом»
Обратить особое внимание на связь историзма Кроче с умеренно-консервативной традицией Рисорджименто и с реакционной философской мыслью Реставрации. Проследить, как в понимании Кроче «диалектика» Гегеля оказалась лишенной всякой действенности и величия, превратившись в схоластическое суесловие. Кроче сегодня идет по следам Джоберти, и поэтому к нему относятся содержащиеся в «Нищете философии» критические замечания по поводу неверного понимания гегельянства. Так или иначе, тема «историзм» проходит постоянно через всю интеллектуальную и философскую деятельность Кроче и является одной из причин ее успеха и распространения ее влияния на протяжении уже 30 лет. На самом деле Кроче примыкает к культурной традиции нового итальянского государства и возвращает национальную культуру к ее истокам, освобождая ее от налета провинциальности и от следов эксцентричности и высокопарности, характерных для Рисорджименто. Точно определить историческое и политическое значение историзма Кроче как раз и означает выделить его непосредственную политическую и идеологическую сущность, выяснить, что стоит за ореолом величия, которым он окружен как образец объективной науки, спокойной, беспристрастной мысли, парящей над неудачами и превратностями повседневной борьбы, беспристрастного созерцания вечного становления человеческой истории.
Следует выяснить, не является ли в свою очередь историзм Кроче ловко замаскированной формой тенденциозной истории, как и все либеральные реформистские концепции. Можно обобщенно утверждать, что синтез сохраняет жизнеспособную часть тезиса, превзойденного антитезисом, однако нельзя определить, что именно сохранится, что априорно является жизнеспособным, не впадая при этом в субъективизм, не скатываясь к «идеологизму» и к концепции тенденциозной истории. Что в тезисе, по мнению Кроче, должно быть сохранено как жизнеспособное? Редко проявляющий себя как практический политик, Кроче старается не перечислять практических институтов и программных концепций, которые принято считать «неприкосновенными», однако на основании всего им написанного такой перечень может быть составлен. Но даже если бы это было невозможно, то в любом случае имеет место утверждение о «жизнеспособности» и неприкосновенности либеральной формы государства, т.е. формы, гарантирующей любой политической силе возможность свободно действовать и вести борьбу. Но как можно путать этот эмпирический факт с понятием свободы, т.е. истории? Как можно требовать, чтобы борющиеся силы смягчили борьбу до определенных пределов (гарантирующих незыблемость либерального государства), не впадая при этом в субъективизм или в предвзятую тенденциозность? В борьбе «удары не наносят по договоренности», и всякий антитезис должен быть обязательно в корне антагонистичен тезису и стремиться к полному его уничтожению и замещению. Понимание исторического развития как спортивной игры, где есть судья и обязательные правила, представляет собой разновидность тенденциозной истории, в которой идеология основывается не на политическом «содержании», а на формах и методах борьбы. Такая идеология стремится ослабить антитезис, раздробить его на множество отдельных моментов, т. е. свести диалектику к реформистскому эволюционному процессу, выраженному формулой «революция – реставрация», где полноправен только второй член, поскольку речь идет о постоянном укреплении извне организма, не обладающего внутренними возможностями для нормального функционирования. Кроме того, можно сказать, что в этой реформистской позиции проявляется «ирония Провидения», ибо она способствует скорейшему созреванию скованных реформами внутренних сил.
Как следует понимать выражения «материальные условия» и «совокупность» этих условий? Как «прошлое», «традицию», понимаемые конкретно, объективно фиксируемые и «измеримые» при помощи «универсально» субъективных, т.е. именно «объективных» методов. Действенное настоящее, развивая прошлое, не может не продолжать его, не может потерять связь с традицией. Но как распознать «истинную» традицию, «истинное» прошлое и т.д.? Т.е. как отличить реальную, фактическую историю от робкой попытки создать новую историю, которая ищет для себя в прошлом предвзятого, «надстроечного» обоснования, в то время как реальным прошлым является как раз базис, ибо он – доказательство, неоспоримый «документ», свидетельствующий о том, что было сделано, и лежащий в основании настоящего и будущего. Можно возразить, что при анализе базиса отдельные критики могут ошибаться, утверждая жизнеспособность того, что на самом деле мертво и бесплодно, но безапелляционно отвергать сам метод нельзя. Возможность ошибки, безусловно, допускается, однако это может быть ошибка отдельных критиков (политиков, государственных деятелей), но не ошибка в методе. У каждого класса есть «традиции», есть «прошлое», которое он считает единственным и всеобъемлющим. Тот класс, который поймет и объяснит «прошлое» всех прочих групп, сумеет определить направление реального развития, развития противоречивого, но состоящего из противоречий, подлежащих преодолению, совершит «меньше ошибок», найдет большее количество «позитивных» элементов, способных стать рычагом для создания новой истории.
Нет сомнения, что в лоне философии практически сформировалось деградирующее течение
Силой или слабостью философского учения следует считать его выход за обычные рамки узких кругов интеллигенции и распространение среди широких масс: пускай в приспособленной к их уровню понимания форме, что в определенной мере упрощает его? И какое значение имеет тот факт, что это мировоззрение распространяется и укореняется подобным образом, постоянно переживая моменты подъема и нового интеллектуального блеска? Считать, что с помощью рациональной критики можно разрушить мировоззрение,– предрассудок косных интеллигентов. Сколько раз уже говорилось о «кризисе» философии практики? Но что означает этот постоянный кризис? Разве не является он проявлением самой жизни, движущейся вперед посредством отрицания отрицания? Что же помогло этому мировоззрению обрести силу для все новых и новых подъемов, если не верность народных масс, усвоивших эту теорию, пусть даже в примитивной форме и со множеством суеверий? Часто говорят о том, что в некоторых странах отсутствие религиозной реформации становится причиной регресса во всех сферах общественной жизни, и не замечают, что именно распространение философии практики представляет собой великую реформацию современности, интеллектуальную и моральную реформу, осуществляющую в масштабах всей нации то, что либерализм смог осуществить лишь среди узких кругов населения. В этой связи анализ религий, данный Кроче в «Истории Европы», и разработанная им концепция религии помогают лучше понять историческое значение философии практики и причины ее успешного противостояния всевозможным нападкам и ренегатству.
Позиция Кроче – это позиция человека эпохи Возрождения по отношению к протестантской Реформации, с той только разницей, что Кроче вновь занял позицию, ошибочность и реакционность которой уже доказана в ходе самой истории, притом не без участия его самого
Кроче упрекает философию практики в «сциентизме» и «материалистических» предрассудках, в ее якобы возврате к «интел лектуальному средневековью». Именно в этом Эразм на языке своего времени упрекал лютеранство. Человек эпохи Возрождения и человек, сформировавшийся в эпоху Реформации, слились воедино в современном интеллигенте крочеанского типа, и поскольку этот тип связан с эпохой Реформации, он не способен более постичь суть исторического процесса, который от средневекового Лютера неизбежно должен был прийти к Гегелю, и поэтому по отношению к великой интеллектуальной и моральной реформе, вызванной распространением философии практики, он автоматически занимает позицию Эразма.
Чтобы точно представить себе позицию Кроче по данному вопросу, следует изучить его практическое отношение к конфессиональной религии. Кроче по сути своей антиконфессионален (мы не можем назвать его антирелигиозным, исходя из данного им определения религии), и для широкого круга итальянской и европейской интеллигенции его философия, особенно в несистематизированных работах (рецензии, заметки и т д., собранные в таких книгах, как «Культура и нравственная жизнь», «Критические беседы», «Фрагменты этики», и др.), явилась подлинной моральной и интеллектуальной реформой возрожденческого типа «Жить без религии» (имеется в виду без соблюдения формальной, культовой стороны религии) – вот квинтэссенция того, что Сорель вынес из чтения Кроче
В одной из книг Кроче писал приблизительно следующее
Вспомним тот из «Фрагментов этики», где речь идет о религии. Почему он не получил развития? Вероятно, это было невозможно. Дуалистическую концепцию, признающую «объективность внешнего мира», укоренившуюся в сознании народа под воздействием ставших частью обыденного сознания традиционных религий и философий, может искоренить и заменить лишь новая концепция, тесно спаянная с политической программой и с такой концепцией истории, в которой народ увидит выражение своих жизненно важных чаяний. Невозможно представить себе распространение в реальной жизни философии, которая не являлась бы в то же время актуальной политикой, тесно связанной с основным видом деятельности народных масс, т.е. с их трудом, и не была бы поэтому в известном смысле обязательно связана с наукой. Сначала, вероятно, новая концепция, подобно мифологической религии, может принять примитивные формы, может быть полна предрассудков, однако благодаря своему внутреннему потенциалу и интеллектуальным ресурсам народа она сумеет преодолеть эту примитивную фазу. Эта концепция связывает человека и природу посредством техники, утверждая превосходство человека и прославляя его творческий труд, а следовательно, прославляя силу человеческого духа и историю
По поводу отношений между идеализмом и народными массами интересен следующий отрывок, принадлежащий перу Миссироли: «Вероятно, иногда при столкновении с логикой профессора философии, особенно если он является приверженцем абсолютного идеализма, обыденное сознание его учеников и здравый смысл преподавателей других дисциплин заставляют их отдавать предпочтение скорее теологу, чем философу. Мне бы не хотелось в такого рода дискуссии при непосвященной публике отстаивать положения современной философии. Человечество все еще живет аристотелевскими идеями, и большинство придерживается дуалистической концепции, свойственной древнегреческому и христианскому реализму. Никто не сомневается, что познать означает скорее „увидеть“, чем „сделать“, что истина – вне нас, существует в себе и для себя и не является нашим творением, что природа и „мир“ – неоспоримая реальность, и утверждающий обратное рискует прослыть ненормальным. Защитники объективности знания, самые рьяные защитники позитивной науки, науки и метода Галилея, выступающие против гносеологии абсолютного идеализма, сегодня находятся среди католиков. То, что Кроче называет псевдоконцепциями, и то, что Джентиле определяет как абстрактную мысль,– последние оплоты объективизма. Отсюда все более заметная в католической культуре тенденция отдавать предпочтение позитивной науке и опыту перед новой метафизикой абсолютного. Не исключено, что католическая мысль могла бы обновиться под прикрытием экспериментальной науки. На протяжении 30 лет иезуиты занимаются сглаживанием противоречий – на самом деле основанных на недоразумениях – между религией и наукой, и не случайно Жорж Сорель в одной сегодня труднодоступной работе заметил, что из всех ученых только математики не видят в чуде ничего чудесного». Миссироли непостоянен в своих взглядах на отношения между экспериментальной наукой и католицизмом; с другой стороны, его гипотеза не имеет под собой прочной фактической основы. В книге «Кесарю кесарево» Миссироли не самым удачным образом нарисовал картину религиозной культуры, и она не содержит в себе ничего такого, что могло бы представлять опасность для светской культуры. Отвечая на вопрос референдума, организованного «Саджаторе»
Отношение Кроче к католицизму определилось после 1925 г. и нашло свое новое, более четкое отражение в «Истории Европы XIX века», включенной в Индекс. Несколько лет назад Кроче удивлялся, почему ни одна из его книг не попала в Индекс. Но что же тут странного? Конгрегация Индекса (она же Святая Служба Инквизиции) проводит прозорливую, осмотрительную политику. Она заносит в Индекс малопримечательные книжонки и старается по возможности не привлекать общественное внимание к произведениям выдающихся умов как к противоречащим христианскому вероучению. При этом она прикрывается очень удобной отговоркой: автоматически заноситься в Индекс должны книги, которые противоречат принципам, перечисленным во вступлениях к разным изданиям Индексов. Поэтому было решено внести в Индекс Д' Аннунцио только тогда, когда правительство решило выпустить собрание его сочинений, а Кроче попал туда в связи с выходом «Истории Европы». В действительности «История Европы» – первая книга Кроче, в которой его антирелигиозные взгляды приобрели активное политическое значение и после выхода которой они получили самое широкое распространение.
В последнее время отношение Кроче к философии практики (наиболее ярко проявившиеся в его выступлении на заседании секции эстетики Оксфордского конгресса) представляет собой не только отречение от той позиции, которую он занимал до 1900 года, и ее коренной пересмотр (тогда он писал, что «материализм» – не более чем термин, и в полемике с Плехановым утверждал, что Ланге был прав, не упомянув о философии практики в своей «Истории материализма»), пересмотр логически не обоснованный, но и столь же необоснованное отречение от его собственного философского учения предшествующего периода (по крайней мере от его значительной части), ибо Кроче был сторонником философии практики, «сам того не подозревая»
Некоторые из поставленных Кроче вопросов – чистое суесловие. Когда он пишет, что надстройки всего лишь видимость, разве он не понимает, что этот факт может служить подтверждением его собственного заявления о «незавершенности» или «историчности» всякой философии? Когда, имея в виду соображения «политические», практические (освобождение одного класса от господства другого), говорят об «иллюзии», как можно искренне путать язык полемики с гносеологическим принципом? И как объясняет Кроче, что такое «незавершенность» философии? С одной стороны, он никак не обосновывает это понятие, ссылаясь лишь на общий принцип «становления», а с другой – вновь выдвигает уже провозглашенную другими идею о том, что философия не должна быть абстрактной, ибо она призвана разрешать проблемы, постоянно возникающие в процессе развития действительности. В то время как философия практики стремится обосновывать историчность философий, опираясь не на принципы общего характера, а на конкретную историю, она обосновывает историчность диалектическую, которая приводит к борьбе систем, к борьбе между разными точками зрения, и было бы странно, если бы убежденный в правильности собственных философских взглядов человек считал конкретными, а не иллюзорными убеждения противника (а именно об этом и идет речь, потому что в противном случае сторонники философии практики должны были бы считать иллюзорными свои собственные концепции или же превратиться в скептиков и агностиков). Но самое интересное состоит в том, что учение Кроче о практическом происхождении ошибки не что иное, как философия практики, сведенная к частной проблеме. В данном случае
Утверждение Кроче, что философия практики «отрывает» базис от надстройки, возвращаясь таким образом к теологическому дуализму и допуская существование «скрытого божества»,– неверное и не слишком глубокомысленное измышление. Обвинение в теологическом дуализме и в расчленении процесса развития действительности беспочвенно и поверхностно. Странно, что такое обвинение исходит от Кроче, который ввел концепцию диалектики различий и которого сторонники Джентиле постоянно упрекают за это, обвиняя его именно в том, что он расчленил процесс развития действительности. А кроме того, неверно, что философия практики «отрывает» базис от надстройки, ибо на самом деле она считает, что они развиваются в тесной взаимосвязи и без условно влияют друг на друга. А сравнение базиса со «скрытым божеством» не имеет права на существование даже в качестве метафоры: он более чем реален и может изучаться методами естественных и точных наук, более того, именно благодаря тому, что он поддается объективному контролю, понятие истории сделалось «научным». Разве базис – это нечто неподвижное и абсолютное, а не сама развивающая действительность, и разве содержащаяся в «Тезисах о Фейербахе» мысль о «воспитателе, которого нужно воспитывать»
Необходимо вспомнить суждение Кроче о Джованни Ботеро в книге «История эпохи барокко в Италии» Кроче признает, что моралисты 17 века, гораздо менее значительные ученые, чем Макиавелли, «явились, однако, в политической философии представителями последующей, более высокой стадии. Подходить к историческим и политическим движениям с мерилом интеллектуализма, оригинальности, „гениальности“, т.e. оценивать их с точки зрения совершенства их литературного выражения и участия в них выдающихся личностей, а не с точки зрения исторической необходимости и политического искусства, т.e. конкретной и актуальной способности согласовывать цель со средствами,—интеллигентский предрассудок. Этот предрассудок бывает распространен также среди народных масс на определенных стадиях политического развития (стадия признания отдельных личностей „посланными свыше“) и часто объединяется с предрассудком „оратора“: политический деятель должен быть выдающимся оратором или интеллектуалом, должен быть отмечен печатью гения и т.д. и т.п. В результате происходит деградация до самой низкой стадии, на которой находятся некоторые местности, населенные крестьянами или неграми, когда желающему увлечь за собой людей приходится носить бороду.
Еще одним аргументом в пользу истолкования «Тезисов о Фейербахе» как призыва к единству теории и практики и, следовательно, к отождествлению философии с тем, что Кроче теперь называет религией (мировоззрение с соответствующей ему нормой поведения) – а такое истолкование есть не что иное, как утверждение историчности философии в рамках абсолютной имманентности, «абсолютной жизненности»,– может служить также знаменитое высказывание о том, что «немецкое рабочее движение является наследником немецкой классической философии», которое, в противовес тому, что пишет Кроче о «наследнике, отказавшемся продолжать дело своего предшественника и взявшемся за совсем
Это еще раз доказывает, что Кроче сумел извлечь из изучения философии практики немалую пользу. Чем в действительности является идея Кроче о тождестве философии и истории, если не одним из способов (изобретенным им самим) интерпретировать все ту же проблему, поставленную в «Тезисах о Фейербахе» и повторенную Энгельсом в его работе о Фейербахе? Для Энгельса «история»—это практика (эксперимент, промышленность), для Кроче
Можно рассмотреть с большей точностью и более подробно, какое значение придавала философия практики идее Гегеля о превращении философии в историю философии
Что касается историчность философии в более широком аспекте, – философия «исторична», поскольку она получает распространение, поскольку она становится присущим социальной массе мировоззрением (с соответствующей этикой), – естественно, что философия практики, сколько бы ни изумлялся и ни возмущался по этому поводу Кроче, изучает «у философов именно (!) „нефилософское", т.e. их практические устремления и социальные и классовые последствия этих устремлений. Поэтому в материализме XVIII века они
Но разве это не означало именно «историзацию» соответствующих философий, попытку установить историческую связь между философами и исторической почвой, их породившей? Можно возразить, и, действительно, такие возражения имеют место разве «философия» – это не то, что «остается» после подобного анализа, позволяющего выделить «социальное» в творчестве философа? Это возражение заслуживает внимания, над ним следует подумать. Выделив социальное или «историческое» в каждом конкретном философском учении, т.e. то, что связано с требованиями практической жизни, требованиями, не искусственно созданными и не надуманными (конечно, сделать это не всегда легко, особенно сразу, не имея достаточной временной перспективы), нужно оценить «остаток», который на самом деле будет не столь значителен, как может показаться на первый взгляд, если разделять точку зрения Кроче, считающего бездумным и возмутительным такой подход к проблеме. Бесспорно, каждый «отдельный» философ понимает историческую необходимость по-своему, индивидуально, и его личность накладывает глубокий отпечаток на конкретную форму выражения его философии. Бесспорно также, что индивидуальные особенности имеют значение. Но в чем оно состоит? Не выполняют ли они чисто вспомогательную, функциональную роль, ведь раз философские учения не возникают одно из другого, и философский процесс есть непрерывное разрешение выдвигаемых историческим развитием проблем, значит, философ не может пренебрегать достижениями своих предшественников, более того, его философия, как правило, либо отрицает, либо развивает прежние философские учения или индивидуальные философские труды, созданные философами прошлого. Иногда бывает даже «выгодно» представить собственное открытие истины как развитие идеи, выдвинутой ранее другим философом, ибо связь с конкретным процессом развития конкретной науки придает открытию дополнительный вес.
Таким образом, становится очевидной теоретическая связь между гегельянством и философией практики, которая, будучи его продолжением, в то же время «переворачивает его вверх дном», вовсе не желая при этом, как считает Кроче, «подменить собой» всякую иную философию. Если философия представляет собой историю философии, если философия является «историей», если она развивается потому, что развивается всемирная история (и, стало быть, общественные отношения, которыми живут люди), а не потому, что одному великому философу приходит на смену другой, еще более великий и т.д., это значит, что когда на практике творится история, одновременно создается и «скрытая» философия, которая становится «явной», когда ее последовательной разработкой начинают заниматься философы, возникают проблемы познания, которые рано или поздно будут решены не только «практически», но и теоретически, благодаря усилиям специалистов, после того, как они в наивной форме укоренятся непосредственно в обыденном сознании народа, т.e. тех, кто на практике творит историю. О том, что сторонники Кроче не понимают такой постановки вопроса, свидетельствует их крайнее удивление
Масарик в своей книге мемуаров (La Resurrection d'un Etat, Souvenits et reflexions. Париж, изд-во «Плон» 1914—1918) признает положительный вклад идеологов исторического материализма в установление нового, т.e. активного, предприимчивого и инициативного отношения к жизни в той сфере, где прежде ему казалась необходимой религиозная реформа.
Де Руджеро наводит нас на мысль и о других критических замечаниях, уместных в данном очерке о Кроче: 1) эти представители умозрительной философии, не умея объяснить какой нибудь факт, сразу же ссылаются на иронию Провидения, которая, разумеется, объясняет все, 2) если что и поверхностно, то только «филологическая» компетентность Де Руджеро, который считает для себя постыдным не ознакомиться со всеми существующими документами, касающимися какого нибудь ничтожного факта из истории философии, но не дает себе труда достаточно основательно ознакомиться с грандиозными явлениями, о которых идет речь в его рецензии. То, о чем говорит Де Руджеро, т.e. «убогая» и т.д. идеология, порождающая на практике страстное стремление к идеалу и т.д., возникает в истории не впервые: достаточно вспомнить кальвинистскую теорию предопределения и благодати, вызвавшую широкое распространение духа инициативы. Этот факт из истории религии адекватен тому, на который указывает Де Руджеро и постичь который ему, видимо, мешает его еще целиком католическое и антидиалектическое сознание. Вспомним католика Йемоло и его «Историю янсенизма в Италии»: он не в состоянии понять такого рода «активного» толкования теории благодати, не имеет понятия о какой бы то ни было литературе по этому поводу и недоумевает, где Анциллотти откопал такую чушь.
Кроче, утверждавший в «Историческом материализме и марксистской экономии», что «философия практики» – не более чем словосочетание и что Ланге был прав, не упомянув о ней в написанной им истории материализма
Учение Кроче о политических идеологиях самым очевидным образом вышло из философии практики: политические идеологии представляют собой практические построения, орудия политического руководства, т.e. можно сказать, что идеологии для «руководимых» – чистая иллюзия, что они жертвы обмана, в то время как для «руководящих» идеология – орудие преднамеренного и сознательного обмана. Философия практики отнюдь не считает, что идеологии возникают по чьей либо воле: они являются реальными историческими фактами, с которыми нужно бороться и разоблачать их сущность как орудий господства исходя не из нравственных соображений и т.п., а именно из соображений, связанных с политической борьбой, чтобы сделать «руководимых» интеллектуально независимыми от «руководящих», чтобы покончить с гегемонией одних и установить гегемонию других, ибо таково необходимое условие переворота в практике. Похоже, что Кроче ближе к вульгарно-материалистической трактовке этого вопроса, чем философия практики.
Для философии практики надстройки – объективная и действенная реальность (или они становятся таковой, когда не являются плодом индивидуальных измышлений), философия практики открыто утверждает, что люди осознают свое общественное положение и свои задачи через идеологию, и это является немаловажным доказательством ее реальности, сама философия практики – это надстройка, т.e. почва, опираясь на которую, определенные социальные группы осознают свое общественное положение, свою силу, свои задачи, свое становление. В этом смысле справедливо утверждение самого Кроче («Исторический материализм и марксистская экономия», 4-e изд., с. 118), что философия практики есть «история, свершившаяся и находящаяся в процессе становления»
Между философией практики и другими философиями есть и существенная разница другие идеологии не обладают органичностью, они противоречивы, ибо нацелены на то, чтобы примирить противоположные и противоречащие друг другу интересы, их «историзм» – явление временное, ибо всякий
Следует обратить внимание и на еще одну особенность позиции Кроче, который в предисловии к изданию 1917 года «Исторического материализма и марксистской экономии» писал, что основоположнику философии практики «мы будем признательны также за то, что он помог нам стать бесчувственными к колдовским соблазнам Богини Справедливости и Богини Гуманности», а почему не Богини Свободы? Ведь Кроче возвел Свободу в ранг божества и стал жрецом религии свободы.
Следует заметить, что Кроче и философия практики вкладывают разный смысл в понятие идеологии. У Кроче это понятие странным образом сужено, хотя в рамках его концепции «историчности» философия тоже приобретает значение идеологии. Можно сказать, что для Кроче существуют три степени свободы: 1) экономический либерализм и политический либерализм, которые не являются ни экономической и ни политической наукой (хотя по поводу политического либерализма Кроче высказывается менее определенно), но представляют собой именно «политические идеологии», 2) религия свободы, 3) идеализм. Так как религия свободы, как и всякое мировоззрение, обязательно связана с соответствующей этикой, то она тоже определяется не как наука, а как идеология. К чистой науке причисляется только идеализм, поскольку Кроче утверждает, что все философы, раз уж они таковыми являются, не могут не быть идеалистами, хотят они того или нет.
Разработанное философией практики понятие конкретной (исторической) сущности надстроек требует более углубленного анализа и сопоставления с понятием «исторического блока», выдвинутым Сорелем. Если люди осознают свое общественное положение и свои задачи на базе надстроек, это означает, что между базисом и надстройкой обязательно существует прочная связь. Следовало бы рассмотреть, против каких направлении в историографии выступила философия практики в момент своего появления и какие взгляды были распространены в то время в других науках, сами образы и метафоры, к которым часто прибегают основоположники философии практики, помогают прояснить картину: например, утверждение, что экономика в обществе играет ту же роль, что анатомия в биологических науках. Достаточно напомнить, какая борьба развернулась в свое время среди представителей естественных наук за то, чтобы изгнать из науки принципы классификации, основанные на внешних и изменчивых данных. Сегодня никто уже не согласился бы классифицировать животных по цвету кожи, шерсти или перьев. Что касается человеческого тела, конечно, нельзя утверждать, что цвет кожи (а также тот тип красоты, который соответствует исторически сложившимся канонам) – это чистая иллюзия, а реальны только скелет и внутреннее строение организма, тем не менее на протяжении долгого времени утверждалось нечто подобное. Обращая внимание на важную роль анатомии и скелета, никто, однако, не собирается доказывать, что мужчина (а тем более женщина) могут обойтись без внешнего облика. Образно говоря, нас влечет в женщине не скелет (в узком смысле), хотя понятно, что в какой-то мере от него зависит грациозность движений и т.д. и т.п.
Другой момент, содержащийся в предисловии к «Zur Kritik»
Имея в виду так называемые естественные законы и понятие «естественного» (естественное право, естественное состояние и т.д.), «которое было выработано философией XVII века и господствовало в XVIII в.», Кроче отмечает, что «такой взгляд был поколеблен, в сущности, только критикой Маркса, который, анализируя понятие
Вопрос заключается в следующем: если исходить из разработанного Кроче принципа диалектики различий (который заслуживает критики, поскольку лишь на словах разрешает действитель, но имеющую место методологическую проблему, заключающуюся в том, что на самом деле существуют не только «противоположности», но и «различия»), то между экономико-политической и другими видами исторической деятельности нельзя будет усмотреть никакой другой связи, кроме «сложного духовного единства». Можно ли решать эти проблемы умозрительно, или же они решаются только исторически, с помощью концепции «исторического блока», выдвинутой Сорелем? Между тем чрезмерное увлечение политико-экономическим (практическим, дидактическим) аспектом действует разрушающе на искусство, мораль, философию, хотя все эти виды человеческой деятельности тоже являются «политикой». Иначе говоря, чрезмерное увлечение экономико-политическим аспектом губительно, когда оно навязано извне, насильно, по заранее намеченному плану (а такое положение вещей может оказаться политически необходимым, в отдельные периоды искусство, философия и т.д. переживают застой, в то время как практическая деятельность всегда находится в оживлении), но оно может оказаться органично присущим искусству, если процесс развития идет нормально, без насилия, если между базисом и надстройкой существует гармония и государство преодолело экономико-корпоративную фазу своего развития. Сам Кроче (в «Этике и политике») говорит о двух различных фазах о фазе насилия, бедствий, ожесточенной борьбы, не имеющей отношения к этико-политической истории (в узком смысле), и о фазе культурного развития, которая и есть «настоящая» история.
В последних двух книгах Кроче, «Истории Италии» и «Истории Европы», именно момент насилия, борьбы, бедствий полностью опущен: история начинается в одной из них с 1870 г., а в другой – с 1815 г. Исходя из этих схематических критериев, можно заключить, что сам Кроче втайне признает приоритет экономики или базиса как отправной точки и источника диалектического импульса для возникновения надстроек, т.e. «различных проявлений духа».
Именно так называемая «диалектика различий» представляет собой ту часть философии Кроче, которая заслуживает самого пристального внимания. Существует реальная необходимость отличать противоположности от «различий», но здесь возникает терминологическая трудность, ибо в диалектике есть только противоположности. Обратить внимание на отнюдь не формальную критику этой теории Кроче сторонниками Джентиле и проследить развитие этой проблемы, начиная с Гегеля. Выяснить, не стало ли движение от Гегеля к Кроче и Джентиле регрессом, некой «реакционной» реформой. Не сделали ли они философию Гегеля более абстрактной? Не отсекли ли они наиболее реалистическую, наиболее «истористскую» ее часть? Именно ту ее часть, которую, в известных пределах, переработала одна лишь философия практики, сделав шаг вперед? И разве философия практики в целом не повлияла на развитие философской мысли Кроче и Джентиле, хотя они и воспользовались ею для создания частных теорий (т.e. для целей в конечном итоге политических)? Между Кроче, Джентиле и Гегелем существует такая же взаимосвязь и традиционная преемственность, как между Вико и Спавентой (Джоберти). Но не означает ли это, что сделан шаг назад по сравнению с Гегелем? Философия Гегеля немыслима без Французской революции и наполеоновских войн, т.e. без непосредственного жизненного опыта исторического периода, насыщенного борьбой и бедствиями, когда внешний мир давит на человека, пригибает его к земле, втаптывает его в землю, когда действительность подвергает самому решительному пересмотру все философии прошлого. Могли ли дать что-нибудь похожее Вико и Спавента? А в каком значительном историческом движении участвовал Вико? Хотя его гениальность состоит именно в том, что он сумел с «задворок истории» постичь все многообразие мира с помощью единого космополитического католического мировоззрения. Вот в чем основное различие между Вико и Гегелем, между Богом и провидением и Наполеоном—мировым духом
Роль Кроче можно сравнить с ролью папы в католической церкви, и нужно отметить, что Кроче, в сфере своего влияния, действовал порой даже более ловко, чем папа, к тому же в его трактовке понятия «интеллигент» есть нечто католическое и «церковное», как это явствует из его сочинений военного времени и из его сегодняшних заметок и рецензий, в наиболее органичной и концентрированной форме его трактовка понятия «интеллигент» близка к идеям, высказанным Жюлиеном Бенда в книге «Предательство ученых»
Встает вопрос: кто наиболее полно представляет современное общество – папа
Положение Кроче в интеллектуальной иерархии господствующего класса изменилось после Конкордата, т.е. после того, как произошло слияние двух слоев этого класса, объединившихся на единой нравственной основе. Поэтому воспитательная работа должна вестись в двух направлениях: воспитание новых руководящих кадров, их «преобразование» и ассимиляция, и воспитание католиков, которым должно быть отведено подчиненное положение (подчинять, при известных условиях тоже означает воспитывать). После Конкордата большое число католиков включилось в государственную деятельность (на этот раз они стали заниматься государственными делами именно как католики и именно в силу того, что они таковыми являлись, пользуясь к тому же привилегиями в сфере культуры), что сильно осложнило «преобразовательную» работу новых демократических сил.
Джентиле не понял, в чем суть проблемы, а Кроче, наоборот, понял это, о чем свидетельствует различное отношение обоих философов к задачам, стоящим перед нацией: Джентиле, если бы даже и понял, в чем суть проблемы, поставил себя в такие условия, при которых он не мог заниматься ничем, кроме народных университетов при Институтах культуры (гневные статьи его последователей в «Нуови студи»
Чтобы понять, в какой мере наиболее прозорливые, наделенные чувством ответственности (и консервативные) представители господствующего класса ценили Кроче, необходимо кроме уже процитированного выше «предсказания» Миссироли (слово «предсказание» в данном случае содержит в себе скрытый критический смысл) вспомнить серию статей Камило Пеллицци
Приведу цитату из «Обзора печати», опубликованного в «Италиа леттерариа» и составленного Коррадо Паволини, в которой комментируется отрывок одной из вышеупомянутых статей Пеллицци:
Совершенно очевидно, что эта серия статей Пеллицци, опубликованная в «Сельваджо», была написана под влиянием последней книги Кроче и является попыткой использовать философию Кроче для того, чтобы сделать ее частью нового мировоззрения, находящегося, как считает Пеллицци, на более высоком уровне и способного разрешить все антиномии. На самом деле Пеллицци оперирует понятиями Контрреформации, и его интеллектуальные изыскания могли бы лечь в основу нового «Города Солнца»
Правомерно ли предполагать, что мысль Кроче обладает не только критической, но отчасти и созидательной функцией? И что между его критической мыслью и мыслью созидательной существует «разрыв»? Мне кажется, что из написанного им этого не следует. Но я думаю, однако, что неопределенность в этом вопросе является одной из причин, по которой даже многие единомышленники Кроче становятся на позицию людей равнодушных, либо в крайнем случае способных только на проявление беспокойства. Кроче, видимо, считает, что созидательной деятельностью должны заниматься практики, политики, и такого рода взгляд формально соответствует созданной им системе различий. Но только «формально», и это обстоятельство оказывается на руку Джентиле, который использует его, совершая свои в той или иной степени относящиеся к философии нападки, носящие агрессивный характер в силу того, что, как мне кажется, Джентиле не может и не хочет обсуждать проблему до конца (ср. отношение Ватикана к книге «История и идея»)
КОММЕНТАРИИ(Философия Бенедетто Кроче)
Комплекс текстов о Б. Кроче содержится в тетради 10, написан между весной 1932 и весной 1933 с последующей правкой в 1935.
ВОЗНИКНОВЕНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Перевод Т, 3. Клебановой
ВОЗНИКНОВЕНИЕ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Является ли интеллигенция
Существуют две основные формы образования интеллигенции:
1) Всякая общественная группа выполняет определенную, только ей присущую функцию в процессе экономического производства и естественно создает один или несколько слоев интеллигенции, которые помогают ей осознать свое значение и свою роль как в области экономики, так и в социально-политической области: предприниматель-капиталист создает рядом с собой специалиста по технике производства, по политической экономии, организатора новой культуры, создателя нового права и т. д. Следует заметить, что сам предприниматель представляет собой продукт высокой степени социального развития, является, в известном смысле, руководителем и техническим специалистом (то есть занимается интеллектуальной деятельностью): он должен обладать техническими знаниями не только в узкой сфере своего производства и своей частной инициативы, но и в других, близких к экономическому производству областях (уметь организовать большое количество людей, внушить держателям акций «доверие» к своему предприятию, а покупателям – «доверие» к своему товару). Если не все предприниматели, то, во всяком случае, их лучшие представители должны обладать способностью управлять обществом в целом, организовывать весь сложный комплекс общественных служб, включая государственный аппарат, чтобы обеспечить наиболее благоприятные условия для развития своего класса, либо, по крайней мере, уметь выбрать «посредников» (специализированных служащих), которым они могли бы доверить организацию общества за пределами предприятия.
Важно учитывать, что «своя» интеллигенция, создаваемая каждым новым классом в процессе его прогрессивного развития, появляется прежде всего благодаря специализации отдельных сторон первоначальной деятельности нового социального типа, возникающей вместе с этим новым классом
2) Всякая «основная» социальная группа возникает исторически из предшествующего экономического базиса как результат его развития и застает уже возникшие до него социальные категории (по крайней мере, до сих пор так было всегда), что говорит о беспрерывности и преемственности исторического процесса, несмотря на сложные радикальные изменения, происходящие в социальных и политических формах его развития. Самая типичная из подобных категорий интеллигенции – духовенство, монополизировавшее на протяжении длительного времени (в течение целой исторической эпохи, одной из наиболее характерных черт которой и являлась такая монополия) важнейшие области общественной жизни: религиозную идеологию, то есть философию и науку этой эпохи, вместе со школой, образованием, моралью, правосудием, благотворительными и медицинскими учреждениями и т. д. Духовенство может рассматриваться как категория интеллигенции, органически связанная с землевладельческой аристократией: оно было юридически приравнено к аристократии, разделяло с ней право на феодальную земельную собственность и пользовалось привилегиями, которые государство предоставляло землевладельцам
Эти категории традиционной интеллигенции, осознав свою историческую преемственность и свято уверовав в свое особое призвание, начинают считать себя самостоятельными, не зависящими от господствующей социальной группы. Подобная точка зрения не остается без самых разнообразных последствий в идеологической и политической сферах: легко прослеживается связь всей идеалистической философии с этой позицией части интеллигенции, ибо идеалистическая философия может быть определена как выражение той самой социальной утопии, согласно которой интеллигенция считается «независимой», самостоятельной, обладающей только ей одной присущими качествами и т. д. Интересно заметить при этом, что если папа и верхи духовенства считают себя ближе к Христу и апостолам, чем к сенаторам Аньелли и Бенни, то Джентиле или, например, Кроче придерживаются иной точки зрения: Кроче признает, что ему близки Платон и Аристотель и в то же время не отрицает своей связи с сенаторами Аньелли и Бенни
Каковы же границы значения слова «интеллигент» ? Возможен ли единый критерий, с помощью которого можно было бы дать одинаково точное определение самым разным, непохожим друг на друга видам интеллектуальной деятельности и выяснить, в чем состоит принципиальное отличие этой деятельности от деятель ности других социальных групп? Наиболее распространенная методическая ошибка состоит в том, что этот критерий ищут в самих разновидностях интеллектуальной деятельности, а не в системе тех отношений (и, следовательно, групп, в которых они воплощаются), которые связывают интеллектуальную деятельность человека с комплексом общественных отношений. Ведь на самом деле нельзя дать определение деятельности рабочего (пролетария), исходя лишь из физического или машинного характера его труда, необходимо еще учитывать определенные условия и общественные отношения, при которых этот труд осуществляется (не говоря уже о том, что нет чисто физического труда, и даже выражение Тейлора –
Исходя из всего вышесказанного, мы можем сделать вывод, что все люди интеллектуальны, но не все они выполняют в обществе функцию интеллигентов. (Подобно тому, как каждому человеку приходится хоть раз в жизни изжарить себе яичницу или зашить дырку в одежде, но мы не можем на этом основании считать, что все люди – повара и портные). Когда пытаются провести грань между интеллигентами и неинтеллигентами, исходят в действительности только из непосредственной общественной функции профессиональных интеллигентов, то есть стараются учесть, что преобладает в специфической профессиональной деятельности индивидуума, умственный труд или нервно-мышечная работа. Но это означает, что если мы и можем говорить об интеллигенции, то о неинтеллигентах речи быть не может, потому что они не существуют. Кроме того, само соотношение между умственной, интеллектуальной деятельностью и нервно-мышечным трудом не всегда одинаково, а следовательно существуют различные степени собственно интеллектуального труда. Нет такой человеческой деятельности, из которой можно было бы полностью исключить долю умственного труда, нельзя отделить homo faber от homo sapiens
Таким образом, исторически формируется специализированная категория людей, осуществляющих в обществе интеллектуальную функцию, она находится в тесной связи с другими социальными группами, особенно с наиболее важными из них, и претерпевает сложные и весьма существенные изменения под влиянием господствующей социальной группы. Одним из наиболее важных моментов для любой группы, идущей к власти, является борьба за ассимиляцию и идейное подчинение себе традиционной интеллигенции, и процесс этот идет тем быстрее и эффективнее, чем успешнее правящий класс создает своих «органических» интеллигентов. Огромный рост числа учебных заведений и их бурное развитие в послесредневековом обществе обусловили ту важную роль, которая в современном мире отводится различным категориям интеллигенции и их функциям, углубление и развитие интеллекта каждого человека происходило одновременно с увеличением количества специализаций и их совершенствованием. Об этом свидетельствует создание учебных заведений самых различных профилей, в том числе и таких, которые занимались распространением так называемой «высокой культуры» во всех областях науки и техники (Учебное заведение – это аппарат для создания интеллигенции разных уровней. Сложность интеллектуальной жизни в стране находится в объективной зависимости от количества специализированных учебных заведений и от их иерархической структуры, чем шире сеть таких заведений и чем больше в них «вертикальных» ступеней, тем цивилизованнее государство и тем богаче его культурная жизнь. Можно провести параллель в производственно технической области степень индустриализации страны зависит от состояния оборудования для производства станков, которые используются в машиностроении, и от создания еще более сложных инструментов, с помощью которых создается это оборудование для производства станков, используемых в машиностроении, и т. д. Страна, располагающая наилучшим оборудованием, с помощью которого создаются и испытываются инструменты для научных лаборатории, может считаться самой развитой в производственно техническом отношении, самой цивилизованной и т. д. Точно так же обстоит дело с подготовкой кадров интеллигенции и с учебными заведениями, которые эти кадры готовят. Школы и высшие учебные заведения производят «продукцию» друг для друга.). (И здесь количество тоже неотделимо от качества. Совершенная техническая и культурная специализация интеллигенции не может не сопровождаться самым широким распространением начального образования и стремлением создать как можно более разветвленную сеть средних учебных заведений. Разумеется, создание такой широкой базы для отбора и подготовки высококвалифицированных специалистов – базы, которая обеспечивает высокоразвитой культуре и технике демократическую структуру,– влечет за собой известные трудности: создаются предпосылки для возникновения кризисов перепроизводства средних слоев интеллигенции, что в действительности и имеет место во всех современных обществах.)
Необходимо учитывать, что создание интеллигентской прослойки в реально существующем современном обществе происходит не на некой абстрактно-демократической основе, а в соответствии с вполне конкретными традиционными историческими процессами. Образовались слои, являющиеся традиционными «поставщиками» интеллигенции, причем это те самые слои, которые известны своей «бережливостью», то есть мелкая и средняя сельская буржуазия и некоторые слои мелкой и средней городской буржуазии. От того, каким образом располагаются на экономической карте страны различные типы (гуманитарные и технические) учебных заведений, и от того, каковы устремления различных категорий вышеназванных слоев, зависит, каким образом будет происходить появление специализированных слоев интеллигенции. Так, например, в Италии сельская буржуазия производит в основном государственных служащих и людей свободных профессий, а городская буржуазия дает технических специалистов для промышленности, поэтому северная Италия производит, главным образом, инженеров, а южная – служащих и людей свободных профессий.
Отношения интеллигентов с миром производства не являются непосредственными, как у основных социальных групп, они «опосредованы», в той или иной степени, всеми условиями общественной жизни, совокупностью надстроек, «работниками» которых они являются. Можно установить степень «органичности» различных слоев интеллигенции, их более или менее тесную связь с основной социальной группой, произведя структурно функциональный анализ надстроек снизу вверх (то есть начиная с основания структуры и выше). На данном этапе можно выделить два основных «этажа» в надстройках
В современном обществе трактуемая таким образом категория интеллигенции разрослась до небывалых размеров. Социальная демократико-бюрократическая система порождает огромное количество людей, относящихся к этой категории, что не всегда может быть оправдано с точки зрения общественных потребностей производства, но объясняется политическими потребностями правящего класса. Следовательно, концепция непроизводительного «трудящегося», принадлежащая Лории
Сельские интеллигенты – это большей частью интеллигенты «традиционные», связанные с населением деревни и с мелкобуржуазным населением городов (прежде всего небольших), еще не подвергшихся капиталистической «обработке» и не запущенных в общий круговорот капиталистического развития. Этот тип интеллигенции осуществляет связь крестьянских масс с государственной и местной администрацией (адвокаты, нотариусы и т п.) и, таким образом, выполняет важную общественно-политическую функцию, ибо посредничество профессиональное не может быть отделено от посредничества политического. Кроме того, в сельской местности средний уровень жизни интеллигента (священника, адвоката, нотариуса, учителя, врача и т. д.) выше или, по крайней мере, отличается от среднего уровня жизни крестьян, и поэтому сельский интеллигент представляет собой для крестьянина некую социальную модель, подражая которой можно изменить свое положение и повысить свой материальный уровень. Крестьянин всегда надеется, что хотя бы его сын сможет стать интеллигентом (чаще всего – священником), то есть будет синьором, поднимет семью на более высокую ступень общественной лестницы и улучшит ее материальное положение, так как непременно породнится с другими синьорами. Отношение крестьянина к интеллигенту двойственное, а иногда и противоречивое: общественное положение интеллигента, а в особенности государственного служащего, вызывает у него восхищение, но иногда он делает вид, что относится к этому положению с презрением, к его восхищению инстинктивно примешиваются элементы зависти и злобы. Невозможно понять что-либо в коллективном образе жизни крестьян и в том новом, что зарождается внутри этой жизни, если не принимать во внимание, не подвергать конкретному изучению и анализу эту реально существующую зависимость крестьян от интеллигенции. Всякое органическое развитие крестьянских масс до известной степени связано с общественной жизнью интеллигенции и зависит от нее
Совсем иначе обстоит дело с городской интеллигенцией инженеры на заводе не оказывают никакого политического влияния на рабочую массу, во всяком случае, в наше время это уже пройденный этап, нередко происходит как раз обратное: исполнители, через своих собственных, органических ингеллигентов оказывают политическое воздействие на инженеров.
Однако суть обсуждаемой проблемы по-прежнему состоит в том, чтобы установить, в чем заключается различие между органической категорией интеллигенции, создаваемой каждой из основных социальных групп, и категорией традиционных интеллигентов, от этого различия зависит решение целого ряда вопросов, оно могло бы лечь в основу будущих исторических исследований. Особенно интересно с этой точки зрения подойти к вопросу о том, что представляет собой современная политическая партия, каковы истинные причины ее возникновения, в чем заключается ее развитие и какие формы оно принимает. Какова же связь политической партии с проблемой интеллигенции? Тут следует принять во внимание следующие обстоятельства: 1) для некоторых социальных групп политическая партия – только средство для создания своей собственной органической интеллигенции (которая в результате и возникает – она не может не возникнуть, ибо этого требуют особенности данной партии, условия, при которых она формируется, живет и развивается) исключительно для политической, идеологической работы, а не для деятельности в сфере производства, 2) для любой группы политическая партия – это механизм, выполняющий в гражданском обществе ту же функцию, которую в более широком масштабе и более синтезированно выполняет государство в политическом обществе, а именно соединение органической интеллигенции данной господствующей группы с традиционной интеллигенцией. Выполнение этой задачи находится в зависимости от основного назначения партии, которым является формирование из своих собственных членов, то есть из представителей группы, возникшей и развивающейся прежде всего как «экономическая», квалифицированных политических интеллигентов, руководителей, организаторов для любых видов деятельности, имеющих отношение к органическому развитию общества в целом, и гражданского, и политического. Можно даже сказать, что в своей сфере политическая партия выполняет собственное назначение гораздо более полно и органично, чем это делает государство в более широком масштабе интеллигент, вступивший в политическую партию, созданную определенной социальной группой, сливается с органической интеллигенцией этой группы и оказывается связанным с ней самым тесным образом, тогда как с работниками государственного аппарата ничего подобного не происходит, или если и происходит, то в незначительной степени. Более того, многие служащие государственного аппарата начинают отождествлять себя с государством, а так как эта категория интеллигенции весьма многочисленна, то подобное убеждение имеет важные последствия и приводит к нежелательным осложнениям для основной экономической группы, которая
Утверждение, что все члены политической партии должны считаться интеллигентами, может показаться несерьезным и карикатурным, и тем не менее, если подумать, это действительно так. Важно только помнить, что внутри политической партии есть различные уровни
Пожалуй, самая интересная историческая проблема – образование традиционной интеллигенции. Она, несомненно, связана с историей античного рабовладельческого общества и с положением вольноотпущенников греческого и восточного происхождения в общественном устройстве Римской империи.
Эта ситуация оторванности (не только социальной, но и национальной, расовой) основной массы интеллигенции от правящего класса, имевшая место в Римской империи, возникает вновь, уже после падения империи, среди германских завоевателей и интеллигентов, происходивших из романизированных слоев, преемников слоя вольноотпущенников. С этим же явлением переплетено зарождение и развитие католицизма и появление церковной организации, которая на много веков монополизировала большую часть интеллектуальной деятельности и полностью захватила руководство культурной жизнью, карая тех, кто сопротивлялся ее власти или пренебрежительно к ней относился. В Италии мы сталкиваемся с явлением космополитизма в среде интеллигенции, более или менее ярко выраженного в различные периоды. В связи с этим мне хотелось бы остановиться на самых очевидных отличиях, существующих между интеллигентами различных стран, на примере наиболее известных народов, с той оговоркой однако, что мои наблюдения должны быть проверены и подвергнуты анализу.
Итальянская интеллигенция отличается прежде всего своей интернациональной, космополитической позицией, которая является одновременно причиной и следствием раздробленности страны со времени падения Римской империи до 1870 года.
Франция дает нам пример полного и гармоничного развития всех национальных сил, а в особенности интеллигенции. Когда в 1789 году новая социальная группировка впервые в истории заявляет о себе, она оказывается уже вполне идейно оснащенной для выполнения своих социальных задач и поэтому начинает борьбу за безраздельное господство над нацией, не только не идя на сколько-нибудь серьезные компромиссы со старым классом, но заставляя его подчиниться ее интересам. Первые зародыши интеллигенции нового типа появляются вместе с первыми новыми экономическими элементами сама церковная организация испытала их влияние (галликанизм
В Англии дело во многом обстояло иначе, чем во Франции. Новая социальная группировка зарождается здесь на базе современной промышленности и получает поразительное экономико-корпоративное развитие, однако в интеллектуально-политической области действует вслепую. Здесь очень многочисленна категория органической интеллигенции, возникающая на той же промышленной основе, что и экономическая группа, но в верхних слоях общества старый класс земельных собственников сохраняет свое почти безраздельное господство, ибо, потеряв превосходство в экономической области, он надолго удерживает его в интеллектуально-политической сфере и ассимилируется новой правящей группой в качестве «традиционной интеллигенции» и руководящей прослойки. У старой земельной аристократии складываются такие же отношения с предпринимателями, какие в других странах бывают у традиционной интеллигенции с новыми господствующими классами. Старая земельная аристократия объединяется с промышленниками своего рода «швом», именно тем, который в других странах объединяет традиционную интеллигенцию с новыми господствующими классами.
Аналогичные процессы происходят в Германии, осложненные местными историческими условиями и традициями Германия, так же как и Италия, была центром универсалистских институтов и универсалистской наднациональной идеологии (Священная Римская империя германской нации) и дала многих представителей средневекового космополитизма, истощая свою внутреннюю энергию и ведя борьбу, не затрагивающую национальных проблем и способствующую сохранению средневековой территориальной раздробленности. Промышленное развитие шло в полуфеодальных условиях вплоть до ноября 1918 года, а немецкие юнкеры пользовались политическим и идеологическим первенством в гораздо большей степени, чем та же социальная группа в Англии. По отношению к немецким промышленникам они стали традиционной интеллигенцией, но обладали особыми привилегиями и были абсолютно убеждены, что являются самостоятельной социальной группой, так как в их руках была сосредоточена значительная экономическая власть над земельной собственностью, более «производительной», чем в Англии. Немецкие юнкеры напоминают некую военно-жреческую касту, почти целиком захватившую все организационно-руководящие функции в политическом обществе, и в то же время обладающую собственной экономической базой, а по этому не зависящую от подачек экономически господствующей группы. Кроме того, в отличие от английских дворян-землевладельцев, юнкеры были офицерами большой постоянной армии, которая помогала им воспитывать способных организаторов, преданных и готовых отстаивать свой политический приоритет
В России – своеобразная ситуация: ее политическое и торгово-экономическое устройство было создано норманнами (варягами), религиозное – византийскими греками, затем немцы и французы становятся проводниками европейского опыта в этой стране и помогают историческому русскому студню впервые обрести твердый каркас. Национальные силы в России инертны, пассивны, но восприимчивы, может быть именно поэтому они прекрасно усваивают и ассимилируют иностранное влияние, русифицируя самих иностранцев. В последующее время происходит обратное явление elite
С этим русским явлением можно сравнить происходившее, правда, совсем на другой основе, в других условиях и в другое время зарождение американской нации (Соединенные Штаты): иммигранты англосаксонского происхождения тоже были интеллектуальной elite, особенно в нравственном отношении. Речь идет, разумеется, о первых иммигрантах, пионерах иммигрантского движения, героях религиозных и политических английских войн, потерпевших поражение, но не смирившихся и не сломленных на своей первой родине. Кроме сильных характеров и сильной воли они привозят с собой в Америку определенный уровень цивилизации и ту стадию исторического развития, на которой находилась в это время Европа, и которая, будучи пересаженной на девственную американскую почву, продолжает развиваться за счет скрытых в ней ресурсов, но делает это несравненно более быстрыми темпами, чем в старой Европе, где существует целый ряд препятствий (моральных, интеллектуальных, политических, экономических, затрагивающих интересы различных групп населения; пережитки старых формаций, не желающих исчезать), которые тормозят развитие страны и выхолащивают любую инициативу, растворяя ее во времени и пространстве.
В Соединенных Штатах наблюдается почти полное отсутствие традиционной интеллигенции, что отражается на общем равновесии интеллектуальных сил. На индустриальной основе достигается формирование цельных современных надстроек. Проблема создания интеллектуального равновесия решается не путем соединения органической интеллигенции с традиционной, ибо последняя как сформировавшаяся, застывшая категория вообще не существует, а путем слияния в единую национальную культуру различных типов культур, завезенных в Америку иммигрантами разных национальностей. Отсутствием такого широкого слоя традиционной интеллигенции, какой был в странах европейской цивилизации, объясняется отчасти наличие только двух крупных политических партий (ср. с Францией, и не только в послевоенный период, когда умножение числа партий стало всеобщим явлением) и неслыханный рост числа религиозных сект
Еще одно явление, требующее изучения,– возникновение в Соединенных Штатах удивительно многочисленной негритянской интеллигенции, осваивающей американскую культуру и технику. Это наводит на мысль о возможном косвенном влиянии американской негритянской интеллигенции на отсталое население Африки и о ее непосредственном влиянии на африканских негров, которое могло бы иметь место, если бы: 1) американские экспансионисты привлекали своих американских негров в качестве посредников для завоевания африканских рынков и для насаждения в Африке цивилизации американского образца (нечто подобное уже происходит, но в каких масштабах, мне не известно); 2) если борьба за чистоту американской нации обострится до такой степени, что вызовет исход негров из Америки и возвращение в Африку наиболее независимых и решительных представителей негритянской интеллигенции
К проблеме интеллигенции в странах Южной и Центральной Америки следует подходить с учетом того, что в этих странах тоже отсутствует сколько бы то ни было значительный слой традиционной интеллигенции, но не игнорируя при этом специфических условий, отличающих эти страны от Соединенных Штатов. У истоков развития этих стран стоят представители испанской и португальской цивилизации XVI—XVII веков, наиболее характерными явлениями которой были Контрреформация и паразитирующий милитаризм. Духовенство и военное сословие в Южной и Центральной Америке – это сохранившееся до наших дней наследие европейской цивилизации, две разновидности традиционной интеллигенции, застывшие в той форме, в которой они существовали некогда в Европе. На базе довольно слабо развитой промышленности не могли возникнуть достаточно разветвленные надстройки: большинство интеллигентов принадлежит к сельскому типу, а так как преобладают латифундии с большими церковными владениями, эта интеллигенция оказывается связанной с духовенством и с крупными землевладельцами. Национальный состав, даже среди белых, в этих странах очень пестрый, а значительное число индейцев, составляющих в некоторых странах большинство населения, делает национальную проблему еще более острой. Вообще здесь наблюдается ситуация, напоминающая времена «Культуркампф»
В Индии, Китае, Японии мы находим иные формы образования интеллигенции и ее взаимоотношений с национальными силами. В Японии интеллигенция формируется так же, как в Англии и Германии, то есть в условиях промышленного развития, происходящего в рамках феодально-бюрократических отношений, но со своими неповторимыми чертами.
В Китае имеет место феномен каллиграфии, выражающий полный отрыв интеллигенции от народа. Кроме того, в Индии и Китае громадный разрыв между интеллигенцией и народом проявляется и в сфере религии. Вообще проблема существования различных верований и разного восприятия и способа исповедования одной и той же религии среди различных слоев общества, а главным образом, среди духовенства, интеллигенции и народа должна быть рассмотрена особо, так как в той или иной степени она имеет место повсюду, но для стран Восточной Азии она особенно актуальна. В протестантских странах эти противоречия относительно невелики (увеличение числа религиозных сект объясняется стремлением установить прочную связь между интеллигенцией и народом, и способствует проникновению в высшие социальные слои столь трудно постигаемого народного взгляда на жизнь). В католических странах религиозные противоречия очень сильны, но не везде в одинаковой степени: в католической Германии и во Франции они слабее, чем в Италии, особенно на юге страны и на островах; в Испании и в странах Латинской Америки они наиболее ярко выражены. Особенно большое значение приобретает это явление в православных странах, где существуют три разновидности одной и той же религии: религия высшего духовенства и монахов, религия белого духовенства и религия народа. Говорить же о нем по отношению к Восточной Азии нет смысла, ибо там религия народа часто не имеет ничего общего с тем, что пишется в религиозных книгах, хотя носит такое же название.
КОММЕНТАРИИ (Возникновение интеллигенции)
О КОСМОПОЛИТИЗМЕ ИТАЛЬЯНСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Перевод Т. 3. Клебановой
О КОСМОПОЛИТИЗМЕ ИТАЛЬЯНСКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ
Книжная и народная латынь
Письменные образцы народного языка появляются тогда, когда народ выступает на арену истории. Страсбургская клятва (после битвы при Фонтането между наследниками Карла Великого)
Чтобы досконально изучить этот вопрос, следует обратить внимание и на другие обстоятельства; мне кажется, что при царившей в Италии прошлого века риторике и связанных с ней предрассудках не могли быть проведены даже предварительные исследования, необходимые для решения многих проблем. Например, какова была точная география распространения тосканского наречия? В Венеции, например, как мне представляется, итальянский язык появился уже обработанный учеными итальянцами в соответствии с латинской схемой, настоящего флорентийского языка Венеция не знала, в отличие от Рима и Неаполя, Венеция не слышала живой речи флорентийских купцов: официальным языком Венеции оставался венецианский диалект. То же самое происходит и в других городах (в Генуе, если не ошибаюсь)
В своей статье, представляющей интерес с точки зрения информации о том, какое значение приобрело изучение среднелатинского языка (сам этот термин, как мне кажется, должен означать средневековую латынь, я считаю его достаточно неточным, возникшим в результате ошибок, допущенных неспециалистами), и к которой можно прибегнуть для составления первоначального списка литературы, Эрмини утверждает, что изучение этого языка должно основываться «не на теории о двух самостоятельных языках, т. e. находящемся в стадии угасания латинском, которым пользуются только ученые, и зарождающемся, вступающем в период расцвета неолатинском, а на теории цельности латинской культуры и вечной преемственности классической традиции». Но это говорит лишь о том, что новая неолатинская культура испытывала сильное влияние предшествующей культуры, но вовсе не доказывает существование «народно-национального» единства в культуре.
Может быть, Эрмини понимает термин «среднелатинский» буквально, т. e. рассматривает этот язык как латинский, занимающий промежуточное положение между классической латынью и латынью гуманистов, которая безусловно тяготела к классическим образцам, в то время как среднелатинский обладал своими особыми чертами. Эрмини считает, что среднелатинский появился приблизительно в середине IV столетия, когда происходило слияние античной культуры (!) с христианской религией и когда «благородная плеяда писателей, воспитанных на античной риторике и поэтике, ощущала непреодолимое желание объединить новую веру с идеалами античной красоты (!) и положить тем самым начало христианской поэзии. (Я согласен с тем, что возникновение среднелатинского языка следует отнести к началу расцвета христианской литературы на латинском языке, но теория зарождения среднелатинского языка у Эрмини представляется мне туманной и плохо обоснованной
Существует период – эпоха господства германского права,– когда язык (среднелатинский) был, можно сказать, единственным связующим звеном между прошлым и настоящим. Это явление прерывности времен привлекло внимание ученых и, что особенно важно, таких представителей интеллигенции, как Мандзони (см его высказывания об отношениях между римлянами и лангобардами в связи с «Адельгизом»
Вот схема, взятая из работы Брандилеоне
В эпоху высокого средневековья новое jus sacrum, называвшееся также jus canonicum или jus ecclesiasticum, и jus romanum
Превращение римского права в индивидуальное привело к тому, что оно оказалось в подчиненном положении по отношению к народным законам, или Volksrechte
В лангобардской Италии победители переняли все законы и установления римлян, однако положение римского права осталось прежним.
После обновления Империи Карлом Великим римское право по-прежнему занимает второстепенное положение, для него ситуация меняется к лучшему позднее, когда возникают другие обстоятельства, в основном же оно продолжает оставаться в Италии личным правом вплоть до XI века. Новые законы, издаваемые новыми императорами, до XI века записывались не в Corpus
Каноническое право не превратилось в личное, ибо действовало в другом обществе, отличном от общества политического, принадлежность к которому не определялась национальностью. Каноническое право в лице пап и церковных соборов обладало собственной законодательной властью. Но сфера его действия была ограничена. Обязательным оно становилось лишь тогда, когда ему подчинялись добровольно, либо когда оно возводилось в государственный закон.
В положении римского права в Италии происходят существенные изменения, по мере того как после прихода к власти Оттонов империя все более открыто и решительно начинает провозглашать себя продолжением античной. Павийская школа
Каноническое право также претерпевает изменения после 1000 года. С приходом к власти Каролингов, вступивших в союз с папством, появляется понятие всемирной монархии, управляемой одновременно императором, осуществляющим светскую власть, и папой, осуществляющим власть духовную Однако подобного рода установка сама по себе не могла разрешить проблему разграничения сфер влияния для каждой из этих властей, и за императором оставалось право пользоваться многочисленными возможностями для вмешательства в дела церкви. Когда, уже во времена правления Каролингов и в более поздние периоды, цели империи пришли в противоречие с целями церкви и государство обнаружило стремление поглотить церковную иерархию, началась борьба, которая закончилась в начале XII столетия победой папства
Анализируя процесс исторического формирования итальянской интеллигенции, следует начать со времен Римской империи поскольку Рим находился на территории Италии, сюда стали стекаться культурные слои населения со всей империи. Руководящая прослойка становилась все более «имперской», превращаясь из латинской в космополитическую, даже императоры утрачивают латинские черты и т. д. Таким образом, в развитии итальянских интеллектуальных слоев (деятельность которых проходила на территории Италии) прослеживается некое единство, но оно отнюдь не является единством национальным. Наоборот, происходит нарушение равновесия в национальном составе населения, живущего на территории Италии В подобного рода исследовании мог бы быть освещен во всей его сложности вопрос, «что такое интеллигенция?».
Еще одна проблема, требующая изучения – роль монашества в период зарождения феодализма. В своей работе «Святой Бенедикт и Италия его времени» (Бари, Латерца, с. 170– 171) Луиджи Сальваторелли пишет: «Община, к тому же община религиозная, руководствующаяся бенедиктинскими идеями, была гораздо более гуманным хозяином, чем отдельный собственник, зараженный эгоизмом, кастовой спесью и привыкший веками злоупотреблять властью. Авторитет монастырей, еще до того как они обрели привилегии, закрепленные законом, мог до известной степени оградить колона от алчности сборщика налогов и от набегов вооруженных банд, действовавших как в рамках закона, так и вне его. Вдали от пришедших в упадок городов, среди разграбленных, нищих деревень, готовых вот-вот превратиться в пустыню, монастырь появился как новое социальное явление, возникшее на новой христианской основе и не имеющее ничего общего с одряхлевшим миром, упорно продолжавшим называть себя великим словом „Рим“. Так святой Бенедикт, не ставя перед собой прямо подобной задачи, осуществлял социальную реформу и занимался подлинно созидательной деятельностью. Еще менее преднамеренной была его деятельность в области культуры».
Мне кажется, что в этом отрывке из книги Сальваторелли содержатся все или почти все основные моменты, как негативные, так и позитивные, с помощью которых можно выразить историческую сущность феодализма. Менее важным для моего исследования является вопрос о роли святого Бенедикта и Кассиодора в культурном обновлении этой эпохи.
По поводу этого же круга проблем кроме книги Сальваторелли следует ознакомиться с работой Филиппе Эрмини «Бенедикт Нурсийский» в «Критико-биографических очерках» Формиджини и с прилагаемой библиографией по этому вопросу. Эрмини пишет, что «…дома бенедиктинцев становятся подлинными приютами знаний; не столько замки, сколько монастыри становятся центрами науки. Монастырские библиотеки сохраняют для потомков произведения античных авторов и авторов христианских… Замыслы Бенедикта становятся реальностью; orbis latinus
О
Контрреформация задушила интеллектуальное развитие. Мне кажется, что в этом развитии можно выделить два основных направления. Первое увенчалось литературным творчеством Альберти, в центре его внимания было «личное», гражданин как индивид, который развивается в гражданском обществе и не воспринимает политическое общество за пределами своего «личного»; оно связано с движением гвельфов, которое можно определить как теоретический средневековый синдикализм
Наиболее характерной чертой гуманизма «всегда было страстное увлечение античным миром, которое привело к тому, что
Эти идеи Тоффанина часто совпадают с тем, о чем я уже писал в других тетрадях. Единственная разница состоит в том, что Тоффанин не выходит за рамки культурно-литературной сферы и не рассматривает гуманизм в связи с событиями экономической и политической жизни Италии этой эпохи: переход к княжествам и к синьориям, утрата буржуазной инициативы и превращение буржуа в земельных собственников. Гуманизм был реакционным явлением в культуре, ибо шел процесс превращения всего итальянского общества в реакционное. Арецио пытается возражать Тоффанину, но критикует его по мелочам и поверхностно. Арецио не согласен с тем, что эпоха коммун была исключительно временем еретических волнений, ибо под ересью он понимает только аввероизм
Почему в определенный момент большинство кардиналов оказались итальянцами, а папы тоже всегда избирались из итальянцев? Это обстоятельство сыграло немаловажную роль в интеллектуальном и национальном развитии Италии, и некоторые даже видят в нем истоки Рисорджименто. Оно, безусловно, было вызвано возникшей внутри страны необходимостью защитить церковь и обеспечить ее развитие и независимость перед лицом великих европейских монархий, а с другой стороны, способствовало поддержанию авторитета церкви в самой Италии. Мы можем расценивать как положительный тот факт, что Рисорджименто начинается с борьбы между государством и церковью, т. е. с требования только светской правительственной власти, иными словами, власти короля и законов (в связи с этим – роль Джанноне), однако безусловно отрицательным было то, что церковь, вынужденная отстаивать свою независимость, все более стремилась превратить Италию в оплот своего могущества и набирала среди итальянцев кадры для своего организационного аппарата.
Отсюда берут начало неогвельфские течения в Рисорджименто, которые проходят в своем развитии различные этапы (например, итальянский санфедизм
В связи с этим встают проблемы, касающиеся не только интеллигенции, но и Рисорджименто, а также происхождения «итальянского» католического Действия. Прослеживая развитие определенного класса какой-либо страны, следует уделять внимание не только его экономической эволюции, но и идущему параллельно процессу его идеологического, правового, религиозного, интеллектуального, философского формирования и т. п. Можно даже сказать, что экономическое развитие невозможно без параллельного развития в этих областях. Однако любое движение «тезиса» приводит в движение «антитезис», в результате чего возникает частичный и временный «синтез». Движение за национализацию итальянской церкви родилось не в самой церкви, а было навязано ей извне. Национализация церкви происходит в Италии совсем не так, как во Франции, где существовало галликанство и т. д. В Италии национализация церкви происходит «по-итальянски»: церковь должна была сохранить универсальность, поэтому она национализирует свою верхушку, которая проявляет все большую заботу о национальном аспекте исторической роли Италии как центра католической религии.
Фосколо и Мандзони в известном смысле могут служить примерами двух различных типов итальянских интеллигентов. Фосколо воспевал величие итальянской литературы и искусства прошлого (см. «Гробницы», «Патриотические речи»), его концепция в основном «риторическая» (хотя нужно иметь в виду, что в его время эта риторика обладала силой актуального практического воздействия, а значит, была «реалистической»). У Мандзони мы находим другие черты, более буржуазные в узком смысле (специфически буржуазные): Мандзони воспевает коммерцию и принижает поэзию (риторику). (См. письма к Форьелю.) В «Неизданных сочинениях» есть места, где Мандзони негодует по поводу того, что поэты единодушно презирают «жажду злата», свойственную коммерсантам, и не могут оценить по достоинству отвагу мореплавателей, зато о самих себе говорят как о существах высшего порядка. В одном из писем к Форьелю он пишет:
«Подумай, без кого миру было бы трудней обойтись: без банкиров или без поэтов; какая из этих двух профессий нужнее не в утилитарном смысле, а для культуры человечества?» (См. статью Карло Франелли. «Мандзони и идея писателя» в «Критике фашиста» от 15 декабря 1931 г.) Франелли пишет: «Работы по истории и политической экономии он ставит выше, чем развлекательную (?!) литературу. По поводу состояния современной ему итальянской культуры он высказывается вполне определенно в письме к своему другу Форьелю. Что же касается поэтов, то его оскорбляет их всегдашняя мания величия. Он утверждает, что в наши дни поэты теряют тот огромный авторитет, которым пользовались в прошлом. И неоднократно повторяет, что поэзию любил „в молодости“.
О
В работе Сореля есть также довольно странная идея по поводу интеллектуального и морального преобразования французского народа (Ренан в своих произведениях занимается привилегированными культурными социальными группами, а для народа у него особая программа: он считает, что воспитанием народа должны заниматься сельские священники), близкая идеям Ренана о народе. Сорель считает даже, что Ренан был знаком с позицией Прудона по этому вопросу и попал под его влияние; свои мысли на эту тему Прудон изложил в работе «La justice dans la Revolution et dans l'Eglise (т. V, с. 342—344), где он утверждает, что следует провести интеллектуальную и моральную реформу среди французского народа с помощью духовенства, которое могло бы, пользуясь языком и символикой религии, конкретизировать и утвердить „мирскую“ правду Революции. На самом деле позиция Прудона, несмотря на туманность изложения, гораздо конкретнее, чем кажется: он, по всей видимости, совершенно убежден в необходимости интеллектуальной реформы в мирском смысле (или, как он говорит, в „философском“), но не находит никакого другого способа
преклонение перед Ренаном и перед немцами сделало его подход к этим проблемам чисто интеллектуальным, отвлеченным.
Проблемы, связанные с протестантизмом, не следует путать с «политическими» проблемами, возникшими в эпоху Рисорджименто, когда многие либералы, например, либералы из «Персеверанца» делали из протестантизма пугало, чтобы оказать давление на папу во время споров о мирской власти и о власти Рима.
Поэтому, анализируя итальянские религиозные проблемы, следует прежде всего разграничивать два основных уровня:
1) действительные реальные события, вызывающие в народных массах движение за интеллектуальную и моральную реформу, следствием которого, с одной стороны, становится переход от ортодоксального, иезуитского католицизма к более либеральным формам религии, а с другой стороны, – отказ от конфессиональной религии и переход к современному мировосприятию; 2) различное отношение отдельных групп интеллигенции к необходимости проведения интеллектуальной и моральной реформы.
Течение, возглавленное Миссироли, менее серьезное, чем те, о которых речь шла выше, более оппортунистическое, более дилетантское, сама личность его вождя вызывала пренебрежительное к нему отношение.
Эти два уровня хронологически подразделяются на различные периоды: период Рисорджименто (с характерным для него светским либерализмом, с одной стороны, и либеральным католицизмом—с другой); с 1870 до 1900 г. – период позитивизма и масонского демократического антиклерикализма; с 1900 г. до начала войны – период модернизма и идеалистического философствования; период, предшествовавший конкордату, когда возникает политическая организация итальянских католиков
Гегель положил конец кастовому, «сословному» мировоззрению, выдвинув вместо него подход с позиции «государства», «аристократией» которого и является интеллигенция. Идея государства, основанная на «имущественном» принципе (то же, что и «кастовый» подход), была именно той концепцией, которую Гегель должен был уничтожить (полная презрения и сарказма полемика с Галлером
Еще одна сторона этой проблемы, требующая изучения, – роль нероманских элементов в формировании современных наций значение германского элемента для образования романо-германских государств. Эта тема изучалась немцами и продолжает присутствовать в спорах о Реформации как периоде, предваряющем современную историю. Но в процессе формирования романо-германских государств кроме романского и германского присутствовал еще и третий, а иногда и четвертый элемент, во Франции кроме романского и франкского элементов существует кельтский элемент, привнесенный коренным галльским населением, в Испании, помимо всего прочего, до сих пор существует арабский элемент, оказавший влияние на средневековую науку. На тему о влиянии галльского элемента на французскую культуру существует целая литература смешанного историко-популярного типа. Из последних работ представляет интерес «Histoire de la Gaule» Камиля Жюллиана, в которой (т. VIII, с. 311) мы читаем, что пора кончать с «засильем имперской истории» и что «необходимо избавиться от способа мыслить и чувствовать, полученного нами в наследство от Римской империи». «Историк должен уметь преодолевать эти почти непреодолимые предрассудки, которыми мы обязаны нашему классическому образованию». Из статьи Пиетро Барончелли «Рим глазами историка, занимающегося изучением кельтской культуры», опубликованной в «Нуова антолоджиа» 16 марта 1929 г., ясно, что Жюллиан, борясь с этими предрассудками, попадает во власть других (кельтомания), но как бы то ни было, знаменателен сам факт, что столь уважаемый историк, член Академии, посвящает подобной идее монументальный труд и получает за него премию Академии. Барончелли считает, что «завистью», с которой сейчас повсюду смотрят на нашу страну, объясняется и тот благосклонный прием, который за границей встречают публикации, тем или иным путем пытающиеся лишить ореола славы Рим и Италию. К такого рода публикациям и принадлежит «Histoire de la Gaule» – завоевавшая известность работа весьма внушительного объема, написанная всеми признанным автором. И далее «что же касается попыток обесславить тень Древнего Рима, то мы хорошо знаем, что на нем – повелителе и наставнике народов лежит немалая вина в глазах этих народов со дня своего основания. Рим всегда был Италией». Барончелли тоже, сражаясь с одними историческими предрассудками, попадает под влияние других и, что самое главное, придает им политическую окраску. К этой проблеме следует подойти беспристрастно что из древнеримской традиции дошло до наших дней существенного и бесспорного? Практически очень мало: наиболее характерными видами деятельности в наше время являются экономическая деятельность, как теоретическая, так и практическая, и деятельность научная,обе они ничего не унаследовали от античного мира. Но даже если взять область права, то каково будет точное соотношение римского права с германскими и более поздними англосаксонскими дополнениями и какова география распространения римского права? Нужно учитывать, что римское право появилось в Константинополе после падения Рима. Что же касается традиций римского государства, то, действительно, Италия как таковая (т. e. в том виде, какой в наши дни имеет итальянское государство) не продолжает римской традиции (замечание Сореля
Теперь посмотрим, что говорит профессор Фортунато Рицци, написавший, судя по всему, весьма посредственную книгу о XVI веке (и неудивительно, если судить по тому, как он относится к различным культурным и научным течениям) и о книге Рейно в статье «Французский романтизм и Италия», опубликованной в «Либри дель джорно» в июне 1929 года. Рицци ничего не говорит о «предыстории» и о том, что книга Рейно ближе к политике, чем к литературе, он игнорирует теорию единого национализма в культуре, выдвинутую Моррасом и, подобно «горемычному» итальянцу, ищет с фонариком в руках упоминания об Италии в этой книге. Черт возьми! Италии то и нет, ее не ценят, не признают! «Поистине удивляет почти полное умалчивание всего, что касается Италии Можно подумать, что для него (Рейно) Италия не существует и никогда не существовала, в то время как ее следует иметь в виду постоянно». Рейно напоминает, что XVII век в европейской культуре был французским. И Рицци пишет «Неужели требовалось такое уж героическое усилие, чтобы хотя бы вскользь заметить, сколь многим обязана Франция XVII века Италии XVI века? Но для наших славных французских братьев Италии не существует» Какая тоска! Рейно пишет «Les anglais, puis les allemands nous communiquent leur superstition de l'antique»
Смеяться или плакать? Я вспоминаю такой случай один журналист, рассказывая о некоем человеке, вспомнил, что имя его предка упоминается в «Божественной комедии» Данте, в «этой золотой книге – гордости итальянцев». Оно действительно упоминается, но при описании одного из кругов ада, однако для «горемычного» итальянца это не имеет никакого значения, он страдает манией величия, пороком всех обедневших дворян, и поэтому не замечает, что Рейно, не упомянув Италию в своей книге, оказал ей тем самым, с его точки зрения, самую большую честь. Но для Рицци важно, что имя Мандзони встречается только в небольшой сноске в конце страницы!
ИТАЛЬЯНСКИЕ ИНТЕЛЛИГЕНТЫ ЗА ГРАНИЦЕЙ
Следует рассмотреть, или по крайней мере упомянуть, еще одну сторону космополитической деятельности итальянской интеллигенции: Италия привлекала в свои университеты иностранных студентов и ученых, приезжавших с целью усовершенствования. В этом явлении иммиграции зарубежной интеллигенции в Италию следует различать два аспекта: иммиграция, цель которой – ознакомление с Италией как со страной-музеем, дающей знания об истории прошедших веков; такая иммиграция существовала всегда и продолжается до сих пор с большей или меньшей интенсивностью в разные периоды; и иммиграция с целью овладеть живой итальянской культурой под руководством современной итальянской интеллигенции: именно этот вид иммиграции иностранных интеллигентов должен стать предметом исследования. Почему и как произошло, что итальянцы начали эмигрировать за границу, а иностранные интеллигенты перестали приезжать в Италию? (Исключение составляет церковная интеллигенция, ибо ее обучение по-прежнему происходит в Италии, и до сих пор находятся желающие приехать сюда с этой целью, тут следует учитывать, однако, что римский центр приобрел относительно интернациональный характер.) Этот исторический момент имеет огромное значение; другие страны развивают свое национальное сознание и стремятся создать национальную культуру, средневековый космополитизм растворяется, территория Италии перестает быть центром международной культуры, но сами итальянцы не обретают национального сознания и итальянская интеллигенция продолжает заниматься космополитической деятельностью, отрываясь от своей земли и обосновываясь за границей.
В этом исследовании о космополитической функции культурных слоев итальянской нации обязательно нужно учесть вклад военных специалистов, деятельность которых всегда носила более «национальный» характер. Этот вопрос влечет за собой другие: как формировались военные качества? Буржуазия коммун была, в известном смысле, военного происхождения, ибо ее классовая организация была изначально военной и она сумела прийти к власти благодаря своей военной функции. Эта военная традиция исчезает после ее прихода к власти, т. е. после того, как коммуна аристократическая превращается в коммуну буржуазную. Как это происходит и почему? Как и из кого формируются наемные войска? Каково было социальное происхождение большинства кондотьеров? Мне кажется, они были из обедневших аристократов, но из какой именно аристократии? Феодальной или финансовой? И т. д. Как появились эти полководцы в конце XVI века и в последующие века? И т. п.
Разумеется, тот факт, что итальянцы приняли активное участие в войнах Контрреформации, имеет важное значение, но воевали ли они и на стороне протестантов? Не следует путать деятельность военных специалистов с той ролью, которую сыграли, например, швейцарцы в качестве военных наемников, или немецкие рыцари во Франции (reitres)
Барбарих (думаю, что сейчас он уже генерал) заканчивает свою статью о Баста такими словами: «Сорокалетняя практика участия в военных походах во время ожесточенных войн во Фландрии, Франции и Трансильвании помогла Джордже Баста на деле блестяще доказать правильность своей четкой и ясной теории, которая затем была взята на вооружение Монтекукколи. Сейчас настал момент, когда история требует, чтобы мы вспомнили об этом и упорно пропагандировали наши традиции, свидетельствующие об очевидном и безусловном превосходстве итальянского военного искусства в больших современных армиях».
Можно ли, однако, в данном случае говорить об итальянском военном искусстве? С точки зрения истории культуры, может быть, и небезынтересно знать, что Фарнезе был итальянцем, Наполеон – корсиканцем, а Ротшильд – евреем, но исторически их индивидуальная деятельность осуществлялась в масштабах того государства, к которому они поступили на службу, или в том обществе, в жизни которого они принимали участие. Пример евреев может помочь правильно оценить деятельность этих итальянцев, но лишь отчасти: на самом деле у евреев было гораздо сильнее развито чувство нации, чем у этого типа итальянцев, в их деятельности всегда присутствовала забота о судьбе нации, чего нельзя сказать об итальянцах. О национальной традиции можно говорить тогда, когда гениальная личность активно, т. е. политически и социально, участвует в жизни нации, к которой эта личность принадлежит
Следует иметь в виду, что был и такой период, когда итальянские государи выдавали своих дочерей за иностранных правителей, и каждая новая королева итальянского происхождения увозила с собой за границу определенное число итальянских литераторов, художников, ученых (во Францию – Медичи, в Испанию – Фарнезе, в Венгрию и т д.) и, взойдя на трон, становилась центром притяжения.
Все эти факты должны быть изучены, и должно быть четко определено их значение, для того чтобы можно было установить, какова их роль в явлении эмиграции. В статье «Петрарка в Монпелье», опубликованной в «Нуова Антолоджиа» 16 июля 1929 года, Карло Сегре вспоминает, как сэр Петракко, изгнанный из Флоренции и поселившийся вместе с семьей в Карпентрасе, пожелал, чтобы его сын Франческо учился в Университете в Монпелье и изучал право. «Такое решение, судя по всему, было самым разумным, ибо в те времена правители и муниципальные правительства в Италии и на юге Франции испытывали сильную нужду в юристах, которых они использовали как судей, магистратов, послов и советников, не говоря уже о том, что юристы имели возможность заниматься частной практикой, делом менее почетным, но зато выгодным для тех, кто обладал соответствующей расторопностью». Университет в Монпелье
КОММЕНТАРИИ (О космополитизме итальянской интеллигенции)
Францией, «Священной Римской империей» и Испанией.
О Л.-Б. Альберти см. книгу Поля Анри Мишеля «Un ideal humain au XV siede– La pensйe de L.-B. Alberti (1404—1472)», Париж, издательство «Ле бель леттр», 1930, содержащую подробный, но, насколько можно судить по отзывам критики, не всегда точный анализ учения Л.-Б. Альберти. См. также издание УТЕТ «Новеллино», под редакцией Леттерио ди Франча, который доказал, что первоначальная основа сборника была составлена в конце XII в. горожанином-гибеллином [По современным представлениям «Новеллино» создан в самом конце XIII в.]. Обе эти книги следует проанализировать в связи с исследованием, о котором речь шла выше, чтобы выяснить, как отразился в литературе переход от средневековой экономики к буржуазной экономике коммун, к последовавшему затем упадку в Италии духа предпринимательства и к католической реставрации
«Галатео» – сочинение Дж Делла Каза
Термин «эпикурейство» в средние века употреблялся как ярлык для обозначения материализма и атеизма. Источники об учении Эпикура известны не были, их открыли только в эпоху Возрождения (Л. Балла).
«Маринетти-революционер?» (1921) и «Письмо Л. Д. Троцкому об итальянском футуризме» (1922).
В первой из статей он писал: «Многие группы рабочих относились с симпатией (перед войной) к футуризму. <…> У них [футуристов] была простая и ясная мысль, что наша эпоха, эпоха крупной промышленности, больших рабочих городов, напряженной и беспорядочной жизни должна иметь новые формы искусства, философии, нравов, языка: у них была эта чисто революционная, совершенно марксистская мысль, когда социалисты еще и не подступали к подобным вопросам. <…> Футуристы в своей области, в области культуры—революционеры; в этой области, вероятно, еще долгое время рабочий класс сможет сделать не больше того, что сделали футуристы. И когда группы рабочих поддерживали футуристов, <…> эти рабочие поддерживали историзм, возможность пролетарской культуры, созданной самими рабочими» (SF, р. 21—22).
как потуги горемычного итальянца»
движения в Южных Нидерландах в 1578—1585
РИСОРДЖИМЕНТО И ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ ИСТОРИЯ
Перевод Р. И. Хлодовского
РИСОРДЖИМЕНТО И ПРЕДШЕСТВУЮЩАЯ ИСТОРИЯ
Два ряда исследований. Один – об эпохе Рисорджименто, другой – о предшествующих ей исторических процессах, протекавших на Апеннинском полуострове, поскольку процессы эти вызвали к жизни культурные элементы, которые получили отклик в эпоху Рисорджименто (отклик как положительный, так и отрицательный) и все еще продолжают оказывать воздействие (пусть даже только как идеологические факторы пропаганды) на итальянскую национальную жизнь, такую, какой ее сформировало Рисорджименто. Этот второй ряд должна была бы составить подборка очерков о периодах европейской и всемирной истории, нашедших отражение в жизни полуострова. Например:
1) Различные значения, которые в разное время имело слово «Италия», тут надо отталкиваться от известного очерка профессора Карло Чиполла (его следовало бы подновить и дополнить).
2) Период римской истории, ознаменованный переходом от Республики к Империи, поскольку в этот период обозначаются общие контуры некоторых идеологических тенденций будущей итальянской нации. По-видимому, все еще по-настоящему не понято, что именно Цезарь и Август коренным образом изменили положение Рима и полуострова в системе равновесия античного мира, лишив Италию «территориальной» гегемонии и передав роль гегемона классу «имперскому», то есть супернациональному. Если верно, что Цезарь продолжает и завершает демократическое движение Гракхов, Мария, Катилины, то верно также и то, что Цезарь одерживает победу постольку, поскольку та самая проблема, которая вставала перед Гракхами, перед Марием и Катилиной как проблема, подлежащая разрешению на полуострове, в Риме, ставится Цезарем в границах всей империи, частью которой является полуостров, а Рим – «бюрократической» столицей, но и Цезарь делает это лишь в известной мере. Этот исторический момент имеет огромное значение для истории всего полуострова, в том числе и Рима, ибо он кладет начало процессу «денационализации» Рима и всего полуострова, превращению его в «космополитическую территорию». Римская аристократия, объединившая полуостров, использовав для этого отвечающие времени способы и средства, и создавшая основу для национального развития, была вытеснена имперскими силами, так как не справилась с проблемами, ею же самой вызванными к жизни. Цезарь мечом разрубает историко-политический узел, после чего начинается новая эпоха, в которую Восток приобретает столь большое значение, что в конце концов перевешивает Запад и разламывает Империю на две части.
3) Средние века, или Эпоха коммун, когда создаются новые социальные группировки горожан, однако процесс этот не достигает у нас такой высокой степени зрелости, как во Франции, Испании и т. д.
4) Эпоха меркантилизма и абсолютных монархий. Именно в Италии она не имеет большого национального значения, так как полуостров находится под чужеземным влиянием. Между тем в это самое время в крупных европейских странах новые социальные группы горожан, прочно внедрившись в государственную структуру, тяготеющую к централизации, укрепляют как эту структуру, так и стремление к национальному единству, создают новое равновесие общественных сил и порождают условия для быстрого прогрессивного развития.
Очерки эти должны быть рассчитаны на определенный круг читателей с тем, чтобы рассеять устаревшие, школьные и риторические представления, усвоенные пассивно благодаря идеям, укоренившимся в определенных слоях народной культуры, и таким образом пробудить научный интерес к перечисленным выше проблемам, раскрыть их все еще не утратившую значения жизненность и постоянно развивающуюся актуальность.
СРЕДНЕВЕКОВАЯ КОММУНА КАК ЭКОНОМИКО КОРПОРАТИВНАЯ ФАЗА СОВРЕМЕННОГО ГОСУДАРСТВА
Морген впадает в другую ошибку, когда пишет, что во время борьбы между Фридрихом и папством коммуны «страстно и нетерпеливо рвались в будущее и т д.», «Италия готовилась дать миру новую культуру, культуру настолько же по самому своему существу светскую и национальную, насколько предшествовавшая ей культура была клерикальной и универсалистской».
Для подтверждения правильности подобного утверждения Моргену не остается ничего иного, как ссылаться на книги вроде «Государя». Но требуется немало риторики, чтобы утверждать, будто книги – это нация, а не просто часть культуры.
Был ли Фридрих II связан со Средневековьем? Несомненно. Однако верно также и то, что он порывает со средними веками. Его борьба против церкви, его веротерпимость, его обращение к трем разным культурам – европейской, латинской, арабской – и стремление соединить их в единое целое – все это выводит Фридриха II за пределы Средневековья. Он был человеком своего времени, но он действительно мог создать секуляризированное и национальное общество и оказался в большей мере итальянцем, нежели немцем, и т. д. Проблема эта должна быть рассмотрена всесторонне, и статьей Моргена можно для этого воспользоваться.
Политическая доктрина Данте, как мне кажется, должна быть сведена к чисто биографическому элементу в жизни Данте (чего никак нельзя было бы сделать, говоря о Макиавелли) – не в том самом общем смысле, согласно которому во всякой биографии интеллектуальная деятельность ее главного героя существенна, так как имеет значение не только то, что этот герой делает, но также и его размышления, мечты, а в том смысле, что политическая доктрина Данте не оказалась – и не могла оказаться – ни плодотворной, ни действенной в историко-культурном отношении и важна только как момент личного развития Данте после поражения его партии и изгнания его из Флоренции. Данте претерпевает процесс коренной перестройки своих гражданско-политических убеждений, своих чувств, своих страстей, всего своего склада мышления. Результатом этого процесса стало то, что Данте оказался изолированным от всех. Правильно, что его новая ориентация может быть названа «гибеллинством» лишь очень и очень условно. Во всяком случае, это было «новое гибеллинство», возвышающееся над старым гиббелинством, но возвышающееся также и над гвельфством. В самом деле в данном случае речь идет не о политической доктрине, а о политической утопии, расцвеченной отблесками прошлого, но больше всего – о попытке организовать в доктрину то, что было всего лишь поэтическим материалом, находящимся в стадии своего вызревания, о зарождающейся поэтической концепции, которая получит свое законченное и совершенное воплощение в «Божественной комедии» – в ее «структуре» – как развитие попытки (теперь уже облеченной в стихотворную форму) организовать в доктрину чувства; и в ее «поэзии» – как страстная инвектива и личная драма. Поднимаясь над внутренними коммунальными распрями, представляющими бесконечную череду взаиморазорений и взаимоистребления горожан, Данте мечтает об обществе, превосходящем Коммуну, обществе, превосходящем как опирающуюся на Черных Церковь, так и опирающуюся на гибеллинов старую Империю; он мечтает о форме, подчиняющей высшему закону враждующие партии, и т. д. Он – побежденный в классовой борьбе, который мечтает об уничтожении этой борьбы под эгидой арбитражной власти. Но побежденный, сохранивший все обиды, страсти и чувства побежденного, а также «ученый», разбирающийся в различных политических теориях и знающий историю прошлого. Прошлое предлагает ему схему древнеримской империи и ее средневековое преломление – Римскую империю германской нации. Он хочет преодолеть настоящее, оглядываясь на прошлое. Макиавелли тоже оглядывался на прошлое, однако совсем по-другому, нежели Данте, и т. д.
Барбадоро рассматривает теперь флорентийские финансы и хронологически доходит до учреждения Монте после правления герцога Афинского
Первая форма налогового обложения—«фокатико»
Система прямого налогообложения как главного источника дохода вступает в столкновение с интересом господствующего класса, который, будучи обладателем богатства, стремится переложить фискальное бремя на основную массу населения при помощи налогов на предметы потребления. Так возникает первая форма государственного долга, в результате займов и субсидий, которые имущие слои предоставляют на нужды казны, обеспечивая себе их возвращение посредством пошлин, габеллы
Эта книга Барбадоро нужна для того, чтобы показать, почему коммунальная буржуазия не могла преодолеть экономически-корпоративную фазу, то есть создать государство, «поддерживаемое подданными» и способное к дальнейшему развитию. Государственное развитие могло осуществляться только в формах принципата, а никак не в формах республики-коммуны.
Книга важна также при изучении политического значения государственного долга, который возрастает, когда ведутся захватнические войны, развязываемые ради предоставления буржуазии более широких рынков и свободы передвижения (надо бы сопоставить это с тем, что говорится Марксом в «Капитале» о значении и роли государственных долгов)
Прежде чем писать что-либо о том, что коммунальной буржуазии не удалось преодолеть корпоративную фазу (а из этого следует, что невозможно утверждать, будто она создала государство, ибо государством были в ту пору, скорее, Церковь и Империя) и что коммуна, таким образом, не вышла за пределы феодализма, надо прочитать книгу Джоаккино Вольпе «Средние века». Из статьи Риккардо Баккелли во «Фьера леттерариа» от 1 июля 1928 года («Многие жизни») я выписал следующее «Но дабы не пускаться в предысторию и не отвлекаться от этой книги, отметим, что в „Средних веках“ Вольпе пишет, что народ коммун возник и существовал в условиях „освященной привилегированности“, созданной для него универсальной Церковью и той самой идеей Священной Империи, которая, будучи навязана (?!) Италией Европе как синоним и эквивалент цивилизации и будучи принята Европой в таком ее качестве, помешала (!?) затем более (!) естественному историческому развитию Италии в современную нацию». Надо будет посмотреть, согласится ли Вольпе с такого рода экстравагантностями
ВОЗРОЖДЕНИЕ И РЕФОРМАЦИЯ
Долго проживший в Италии Вальзер замечает
Вот почему скептицизм и паганизм
Подобно современным итальянцам, итальянцы эпохи Возрождения, по словам Вальзера, умели «развивать одновременно и независимо друг от друга два фактора человеческого познания – рациональный и мистический – и притом так, что доведенный до абсолютного скептицизма рационализм прочно увязывался невидимыми и непостижимыми для нордического человека узами с примитивным мистицизмом, с самым слепым фатализмом, с фетишизмом, с грубыми суевериями». Это, по-видимому, наиболее серьезная поправка, внесенная Вальзером в концепцию Возрождения, выдвинутую Буркхардтом и Де Санктисом. Яннер пишет, что Вальзер не сумел отделить Гуманизм от Возрождения и что, хотя без Гуманизма, вероятно, не было бы Возрождения, Возрождение по своему значению выходит далеко за пределы Гуманизма.
Такого рода разграничение тоже должно быть более тонким и глубоким. По-видимому, вполне правомерна мысль о том, что Возрождение является широким и очень значительным движением, которое началось после Тысячного года и завершающими моментами которого стали Гуманизм и Возрождение (в узком смысле), развившиеся главным образом в Италии, тогда как более общий исторический процесс был европейским, а не только итальянским (Гуманизм и Возрождение как литературное выражение этого европейского исторического процесса имели своим основным центром Италию, однако прогрессивное движение после Тысячного года, хотя движение это и сыграло огромную роль в Италии с ее городами-коммунами, именно в Италии пришло в упадок и именно вместе с Гуманизмом и Возрождением, которые в Италии носили регрессивный характер, тогда как в остальной Европе общее движение имело своей наивысшей точкой создание национальных государств, а затем всемирную экспансию Испании, Франции, Англии, Португалии. В Италии национальным государствам западноевропейских стран соответствовала начавшаяся при Александре VI организация папства в абсолютистское государство, организация, раздробившая остальную Италию, и т. д.). Макиавелли представляет в Италии осознание того, что Возрождение не может быть таковым без создания национального государства. Но как конкретная человеческая личность он теоретик, обобщающий факты, имевшие место не в Италии, а за ее пределами.
По-иному книга Буркхардта воспринималась в Италии (Ее перевел в 1877 г. Вальбуза). Итальянский перевод высветил прежде всего антипапские тенденции, которые Буркхардт видел в Возрождении и которые совпадали с политическими и культурными устремлениями итальянского Рисорджименто. Другой аспект, выделяемый Буркхардтом в Возрождении,– индивидуализм и формирование современного склада мышления – тоже был понят в Италии как оппозиция средневековому миру, представленному папством. В Италии меньше восторгались энергичной жизнью и чистой красотой, кондотьеры, авантюристы и имморалисты привлекли к себе в Италии меньше внимания (Эти заметки, видимо, надо будет учесть: существует интерпретация Возрождения и современной жизни, которая навязывается Италии так, словно бы и то и другое в самом деле зародилось и действительно существовало в Италии, а не является всего лишь интерпретацией немецкой книги об Италии и т д.).
Де Санктис подчеркивает в Возрождении мрачные краски политического и нравственного разложения
Одним словом, Буркхардт видит в Возрождении начало новой эпохи в истории европейской цивилизации, для него Возрождение – эпоха прогрессивная, колыбель современного человека. Де Санктис же смотрит на Возрождение с точки зрения итальянской истории, а для Италии Возрождение было началом регресса и т. д. Буркхардт и Де Санктис, однако, анализируя Возрождение, сходятся в частностях, оба они выделяют в качестве наиболее характерных черт Возрождения формирование нового склада мышления, разрыв всех средневековых связей с религией, с принципом авторитета, с родиной, с семьей (Эти соображения Яннера по поводу Буркхардта и Де Санктиса надо бы еще обдумать). Согласно Яннеру, «в последние десять—пятнадцать лет в науке мало-помалу сформировалось обратное направление, по преимуществу среди католиков, которые оспаривают реальность характерных черт Возрождения, выделявшихся Буркхардтом и Де Санктисом, и пробуют выделить в нем другие черты, в значительной мере прямо противоположные. В Италии это – Ольджати, Забугин, Тоффанин, в германских странах – Пастор в первых томах своей „Истории пап“ и Вальзер. Вальзеру принадлежит работа о религиозности Пульчи („Lebens und Glaubensprobleme aus dem Zeitalter der Renaissance“ в „Die Neuren Sprachen, 10, Beiheft) Продолжая исследования Вольпи и других, Вальзер изучает тип ереси Пульчи и обстоятельства, связанные с тем отречением от нее, к которому его позднее принудили. Вальзер „довольно убедительно“ указывает на истоки этой ереси (аверроизм и секты иудаистских мистиков) и доказывает, что у Пульчи речь идет не только о разрыве с ортодоксальной религиозностью, но о новой вере (проникнутой магией и спиритизмом), которая в дальнейшем оборачивается широким пониманием всех вероисповеданий и большой терпимостью по отношению к ним. (Надо выяснить, не были ли спиритизм и магия формой, которую по необходимости приходилось принимать натурфилософии и материализму той эпохи, то есть реакцией на католическую трансцендентность и первой формой пока еще примитивной, грубой имманентности.) В рецензируемом Яннером томе наибольший интерес представляют, видимо, три работы, поскольку они дают представление о новом понимании Возрождения „Христианство и античность в концепции раннего итальянского Возрождения“, „Очерки философии Возрождения“, «Человеческие и художественные проблемы итальянского Возрождения“
Согласно Вальзеру, утверждение Буркхардта о том, что Возрождение было окрашено язычеством и характеризовалось духом критики, антипапскими настроениями, равнодушием к религии и т. д., не соответствует действительности. Гуманисты первого поколения – Петрарка, Боккаччо, Салутати – занимают по отношению к церкви позицию, мало чем отличающуюся от позиции средневековых ученых. Гуманисты Кватроченто – Поджо, Балла, Беккаделли – мыслят более критически и независимо, однако, когда дело доходит до богооткровенных истин, они тоже помалкивают и никак не выражают своего несогласия. В этом Вальзер сходится с Тоффанином, который в своей книге «Что представлял собой Гуманизм» утверждает, что Гуманизм с его культом латинского языка и римского начала (romanitа) был гораздо более ортодоксальным, чем ученая литература на народном языке XIII– XIV веков. (Такое утверждение можно принять, если в движении Возрождения выделять Гуманизм, с которого начинается отрыв от национальной жизни, постепенно выявляющийся после Тысячного года, если рассматривать Гуманизм как процесс прогрессивный для «космополитически» образованных слоев общества, но регрессивный с точки зрения итальянской истории).
(Возрождение может рассматриваться как культурное выражение исторического процесса, в ходе которого в Италии создается новый интеллектуальный общественный слой, приобретающий европейское значение, слой, делящийся на две группы: одна играет в Италии космополитическую роль, связанную с папством и по характеру своему реакционную, другая формируется за пределами Италии из политических и религиозных изгоев и играет прогрессивную космополитическую роль в различных странах, где она принимает участие в создании современных государств, поставляя специалистов в армию, в политику, в градостроительство и т д.)
Пожалуй, верно, что Гуманизм зарождается в Италии в результате изучения римского начала (romanitа), a не всей классической древности (Афины и Рим). Но тогда надо проводить четкие различия Существовал Гуманизм «этико-политический» – не художественный, имели место поиски основ «итальянского государства», которое должно было бы возникнуть параллельно и одновременно с государствами во Франции, в Испании, в Англии, в этом смысле наиболее ярким представителем Гуманизма и Возрождения был Макиавелли. И существовал Гуманизм, как говорит Тоффанин, «цицеронианский», искавший свои основы в периоде, предшествовавшем Империи, имперскому космополису (в этом смысле удобно взять в качестве точки отсчета Цицерона, потому что он противостоял сперва Катилине, а затем Цезарю, то есть противился возникновению новых антииталийских сил, рождению космополитического класса). Спонтанное итальянское Возрождение, начавшееся после Тысячного года и достигшее своего художественного расцвета в Тоскане, было задушено Гуманизмом и Возрождением как культурным явлением, возрождением, в противовес народному языку, вольгаре – классической латыни как языка интеллигенции и т. д. Это спонтанное Возрождение (особенно в XIII веке
Афины и Рим получили свое продолжение в православной и католической церквах. Тут тоже можно утверждать, что Рим продолжила в гораздо большей мере Франция, чем Италия, а Афины – Византию продолжила царская Россия. Культура западная и культура восточная. Так вплоть до Французской революции, а может быть, и до войны 1914 года.
В очерке Ростаньи
Очень существенна книга Джузеппе Тоффанина «Что представлял собой Гуманизм. Возрождение классической древности в сознании итальянцев в период от Данте до Реформации» (Флоренция, Сансони, Историческая библиотека Возрождения). Тоффанину в известной мере удалось уловить средневековый и реакционный характер Гуманизма: «То своеобразное состояние духа и культуры в Италии в период между XIV и XVI веками, которое получило наименование Гуманизма, было реваншем (una riscossa) и в течение по крайней мере двух столетий служило барьером, сдерживающим еретическое и романтическое бурление, зародившееся в пору коммун, а затем возобладавшее в годы Реформации. Гуманизм был стихийным примирением противоречащих друг другу элементов и характеризовался сознанием своей отграниченности от философии как таковой. Однако будучи однажды осознанной и принятой, эта его антифилософичность становится в свою очередь определенной философией». См. уже рассматривавшуюся статью Витторио Росси, который отчасти принимает тезисы Тоффанина, но только для того, чтобы еще с большим успехом их опровергнуть. Мне кажется, что вопрос о том, что представлял собой Гуманизм, не может быть решен, если его не ввести в широкие рамки истории итальянской интеллигенции и ее роли в Европе. Тоффанин написал также книгу о «Конце Гуманизма» и том «Чинквеченто» в серии, издаваемой Валларди.
Статья Витторио Росси «Возрождение» в журнале «Нуова антолоджиа» от 16 октября 1929 года
(Это последнее обстоятельство тоже надо бы уточнить Необходимо четко определить значение «государства» в государстве-коммуне значение ограниченно «корпоративное», из-за чего коммуна не могла выйти за пределы среднего этапа феодализма, то есть феодализма, сменившего абсолютный феодализм, феодализм, так сказать, без третьего сословия, существовавший до Тысячного года и вытесненный в XV в. государственным абсолютизмом, просуществовавшим вплоть до Французской революции. Органичный переход от коммуны к нефеодальному строю имел место, в Нидерландах и только в Нидерландах. В Италии коммуны не сумели преодолеть корпоративную фазу, возобладала феодальная анархия в соответствующей новой ситуации форме, а затем вся страна подпала под чужеземное иго. Просмотреть в этой связи заметки об «Итальянской интеллигенции». Рассматривая то развитие всего европейского общества после Тысячного года, на которое указывает Росси, надо не забывать о книге Анри Пиренна о происхождении городов.)
«Рыцарство, утверждая и освящая в личности ее нравственные качества, питает любовь к человеческой культуре и практикует известную утонченность нравов». (Но в каком смысле можно связывать рыцарство с Возрождением после Тысячного года? Росси не различает противостоящих друг другу движений, ибо не учитывает ни различия форм феодализма, ни местной автономии в рамках феодализма. С другой стороны, нельзя не говорить о рыцарстве как об элементе Возрождения в узком и собственном значении этого слова, то есть Возрождения XVI столетия, хотя «Неистовый Орландо» представляет уже оплакивание рыцарства и чувство симпатии в нем переплетается с насмешкой и иронией, а «Придворный» – его филистерскую, схоластическую, падентскую фазу). Крестовые походы, войны христианских королей с маврами в Испании, войны Капетингов с Англией, борьба итальянских коммун против швабских императоров
Латинская культура, процветавшая в школах Франции XII века,– пышный расцвет грамматических и риторических штудии, составленные по всем правилам торжественные сочинения в стихах и в прозе, которым в Италии соответствует более поздняя и скромная продукция риторов, а также венецианских поэтов и эрудитов,– все это среднелатинский этап, это сугубо феодальный продукт в том грубом, примитивном духе, который господствовал до Тысячного года. То же самое можно сказать о юридических штудиях, возрожденных необходимостью легализировать новые, более сложные общественные и политические отношения они действительно обращаются к римскому праву, но очень скоро вырождаются в самую мелочную казуистику именно потому, что «чистое» римское право не может упорядочить сложности новых отношений. На деле из-за казуистики глоссаторов и постглоссаторов
Схоластика, «которая по новому продумала и систематизировала в формах античной философии» (введенной, заметьте, в сферу европейской культуры не «бурлением» глубинных соков истории, а усилиями арабов и евреев) «истины, угаданные христианством».
Романская архитектура. Росси совершенно прав, утверждая, что все ее проявления от 1000 до 1300 года были не результатом надуманного желания чему-то подражать, но спонтанным выявлением творческой энергии, которая била ключом, делала людей способными почувствовать и оживить античность. Это последнее замечание, впрочем, ошибочно, ибо в действительности эти люди оказались наделенными способностью ощущать и интенсивно переживать не древность, а современность – только в дальнейшем формируется слой интеллигенции, которая чувствует и оживляет античность и которая все больше удаляется от жизни народа вследствие того, что буржуазия в Италии приходит в упадок и влачит жалкое существование вплоть до самого конца XVIII столетия.
Странно также и то, что Росси не замечает противоречия, в которое он впадает, утверждая: «Тем не менее если под Возрождением как таковым надо понимать – а это, по-моему, бесспорно – все многообразие вырвавшейся на поверхность неукротимой человеческой деятельности в период от XI до XVI века, то наиболее существенным признаком Возрождения придется считать не расцвет латинской культуры, а возникновение литературы на народном языке, в которой четко выявляется один из самых примечательных результатов этой деятельности – расщепление средневекового единства на обособленные национальные организмы».
Росси разработал реалистическую концепцию Возрождения, отмеченную историзмом, но он не отказался целиком от старой концепции, риторической и сугубо литературной. В этом корни как его противоречий, так и точности его анализа. Возникновение народного языка знаменует разрыв с античностью, и требуется объяснить, как это явление сопутствует возрождению классической, литературной латыни. Росси справедливо отмечает, что «когда народ предпочитает один язык другому, преследуя собственно интеллектуальные цели, то это отнюдь не каприз отдельных индивидов или коллективов, а спонтанное выявление особой внутренней жизни, обнаруживающей себя в единственно присущей ей форме». Иными словами, всякий язык – это целостное миропонимание, а не внешняя оболочка, дающая форму ничем не связанному с ней содержанию. Но что из этого следует? Не означает ли это того, что существуют два борющихся между собой миропонимания – буржуазно-народное, выражающее себя в народном языке, и аристократически-феодальное, выражающее себя в латыни и обращающееся к римской античности,– что для Возрождения характерна их борьба, а не безмятежное создание всепобеждающей культуры? Росси не умеет объяснить того, почему обращение к античности было чисто техническим элементом политики и не могло само по себе создать культуру и что как раз поэтому Возрождение неизбежно должно было завершиться Контрреформацией, то есть поражением возникшей вместе с коммунами буржуазии и победой римского начала, но теперь уже как власти пап над сознанием, и поползновениями вернуться к Священной Римской империи. Фарс после трагедии.
Во Франции литература на языке «ос» и на языке «oil»
Вот почему у нас более медленно и более трудно происходит формирование именно того нового духовного мира, наиболее ярким проявлением которого оказывается литература на народном языке».
Еще один ряд противоречий. В действительности обновляющее жизнь движение после Тысячного года было в Италии более мощным, чем во Франции, и класс, несущий знамя этого движения, экономически развился в Италии раньше и сильнее, нежели во Франции. Ему удалось уничтожить господство своих противников, чего не произошло во Франции. Во Франции и в Италии история развивается по-разному. Это трюизм Росси, не умеющего указать подлинные различия развития и полагающего, будто они состоят в большей или меньшей спонтанности и автохтонности, выявить которые весьма трудно или даже вовсе невозможно. Ведь и во Франции движение не было единым, так как между Севером и Югом существовали немалые различия. Литературно они проявились в том, что на Севере имелась большая эпическая литература, а на Юге эпическая литература отсутствовала. Истоки исторических различий между Италией и Францией засвидетельствованы в Страсбургской клятве (около 841 г.), то есть в факте активного участия народа в истории (народа-войска), когда народ становится гарантом соблюдения договоров, заключенных между потомками Карла Великого; народ-войско гарантирует их, «клянясь на народном языке», то есть он вводит в национальную историю свой язык, беря на себя первостепенную политическую роль, выступая как коллективная воля, как элемент национальной демократии. Этот факт «демагогической апелляции» Каролингов к народу в осуществлявшейся ими внешней политике имеет большое значение для понимания развития французской истории и той роли, которую играла в ней монархия как национальный фактор. В Италии первые документы на народном языке – это клятвенные заверения частных лиц, подтверждающие право собственности на некоторые монастырские земли или записи антинародного характера» («Traite, traite, fili de putte»
Росси отмечает, что литературе на народном языке сопутствуют «современные ей и
Вместе с Бонифацием VIII, последним из великих средневековых пап, и императором Генрихом VII закончилась эпическая борьба между двумя могучими институтами земной власти. Падение политического влияния церкви: авиньонское «рабство» и схизма
Что еще за национальные синьории? В Италии синьории возникают совсем не так, как в других странах. В Италии они порождаются неспособностью буржуазии сохранить корпоративный строй, то есть управлять мелким людом опираясь на откровенное насилие. Во Франции же истоки абсолютизма восходят к борьбе между буржуазией и феодальными классами, борьбе, в которой буржуазия объединяется с мелким людом и крестьянством (разумеется, до известного предела). Так неужели же можно говорить о «национальных синьориях» в Италии? Какое значение имела в то время «нация»?
Росси продолжает: «Перед лицом столь значительных фактов идея, казалось воплощавшаяся в непрерывности развития империи, Церкви, римского права и еще разделявшаяся Данте, идея полного, всеобщего продолжения в жизни Средневековья всей жизни Древнего Рима уступает место
Все это – самый настоящий исторический роман. Где это можно отыскать «идею о том, что совершилась великая революция» и т. д.? Росси возводит в исторический факт почерпнутые из книг анекдоты и презрение гуманиста к средневековой латыни, высокомерие утонченного барина по отношению к средневековому «варварству». Прав был Антонио Лабриола, утверждая в отрывке «От века к веку», что только во времена Французской революции ощущается разрыв с прошлым, со всем прошлым, и что это ощущение находит свое законченное выражение в попытке обновить летосчисление, введя республиканский календарь. Если бы то, чего хочется Росси, действительно существовало, переход от Возрождения к Контрреформации не произошел бы столь легко. Росси не удается освободиться от риторической концепции Возрождения, и оттого он не умеет оценить факта наличия двух течений: прогрессивного и регрессивного. Росси не в состоянии понять, что в конечном итоге это последнее течение восторжествовало, после того как исторический феномен в целом достигает своего блестящего расцвета в период Чинквеченто (но не как факт национальный и политический, а как факт по преимуществу, если не исключительно, культурный) как проявление отрыва аристократии от народа-нации, в то самое время, когда в народе вызревает реакция на этот блистательный паразитизм, реакция, облекающаяся в формы протестантской Реформации, савонаролизма с его «сжиганием сует», народного бандитизма короля Марконе в Калабрии и некоторых других движений, которые было бы интересно выявить и проанализировать хотя бы как косвенные свидетельства и улики. Сама политическая мысль Макиавелли является реакцией на Возрождение; она является настойчивым указанием на политическую и национальную необходимость снова сблизиться с народом, как это сделали абсолютистские монархии Франции, необходимость, о которой свидетельствовала популярность Валентине в Романье, вызванная тем, что он уничтожал мелких тиранов, кондотьеров и т. д.
Согласно Росси, «сознание идейного разрыва, осуществлявшегося на протяжении нескольких столетий между античностью и новой эпохой»,
Росси не удается провести четкого разграничения между среднелатинским языком и латынью гуманистической, или, как он ее именует,– филологической. Он не хочет понять, что в действительности речь идет о двух разных языках, так как языки эти выражают два разных миропонимания, в известном смысле противоположных, хотя и ограниченных кругом одной лишь интеллигенции. Он не желает понять, что предгуманизм (Петрарка) еще отличается от гуманизма, потому что «количество переходит в качество». Петрарка, можно сказать, типичен для этого перехода как писатель, пользующийся народным языком, он поэт буржуазии, вместе с тем он уже интеллектуал антибуржуазной реакции (синьории, папство) как писатель, пишущий по-латыни, как «оратор», как политический деятель. Это объясняет также феномен «петраркизма». Чинквеченто и его искусственность «петраркизм» явление чисто книжное, ибо чувства, порождавшие некогда поэзию сладостного нового стиля и самого Петрарки, не господствуют больше в общественной жизни, точно так же как в ней не господствует больше буржуазия коммун, загнанная опять в свои лавки и в приходящие в упадок мануфактуры. Политически господствует аристократия, в большинстве своем состоящая из parvenus
Росси, таким образом, не способен увидеть классовые причины перемещения самой ранней поэзии на народном языке из Сицилии в Болонью и в Тоскану. Он ставит на одну доску «имперский и церковный предгуманизм (в его понимании) Пьера делле Винья и маэстро Бернардо да Наполи, столь страстно ненавидимого Петраркой», «предгуманизм», «все еще коренящийся в ощущении того, что Империя продолжает жизнь древнего мира» (то есть все еще среднелатинский, подобно муниципальному «предгуманизму» веронских и падуанских филологов и поэтов, а также болонских грамматиков и риториков), и сицилийскую поэтическую школу и уверяет, будто и то и другое явление оказалось бесплодным, ибо оба они были связаны с «уже изжившим себя политическим и духовным миром». Сицилийская школа, впрочем, оказывается не вовсе бесплодной, ибо Болонья и Тоскана вдохнули «в ее голый техницизм новый дух демократической культуры». Однако справедлива ли подобная цепь объяснений? В Сицилии торговая буржуазия развилась под покровом монархии и вместе с Фридрихом II оказалась втянутой в орбиту Священной Римской империи германской нации. Фридрих в Сицилии и на юге Италии был абсолютным монархом, но вместе с тем он был также средневековым императором. Сицилийская буржуазия, подобно буржуазии французской, в культурном отношении развилась быстрее, чем буржуазия Тосканы. И сам Фридрих, и его сыновья сочиняли стихи на народном языке и в этом смысле участвовали в новом подъеме гуманизма, наступившем после Тысячного года, да и не только в этом смысле тосканская и болонская буржуазия действительно была идеологически более отсталой, чем средневековый император Фридрих II. Таковы парадоксы истории. Однако не надо фальсифицировать историю, как это делает Росси, искажая значение терминов из любви к общему тезису. Фридрих II потерпел неудачу, но в данном случае речь идет о совсем иной попытке, нежели та, которую предпринял Кола ди Риенцо, и о совершенно ином человеке. Болонья и Тоскана восприняли «голый сицилийский техницизм», исходя из совсем иного понимания истории, чем то, которое свойственно Росси: они поняли, что речь идет об «ихнем деле», но в то же время не поняли, что Энцо, хотя он и нес знамя всемирной Империи, был тоже «ихним», и потому сгноили его в тюрьме.
Росси полагает, что, в отличие от имперского и церковного предгуманизма, «в шероховатой и порой причудливой латынщине предгуманизма, расцветшего под сенью коммунальных синьорий, вынашивались (?) реакция на средневековый универсализм и стремления, по форме своей неотличимые от национальных (что это значит? Что народный язык был перелицовкой латинских форм?), вот почему новые исследователи классического мира должны были почувствовать в них предвестия того римского империализма, в котором Кола ди Риенцо грезился залог национального объединения и в котором сами эти ученые хотели видеть форму культурного господства Италии над остальным миром. Национализация (!) Гуманизма, которая в XVI веке осуществится во всех цивилизованных странах Европы, будет порождена вселенской властью культуры, нашей культуры, которая действительно возникла на основе изучения античности, но вместе с тем утвердилась и распространилась как литература на народном языке, а следовательно, как национальная итальянская литература». (Вот она, риторическая концепция, появляющаяся в самой гуще Возрождения, то, что гуманисты мечтали о культурном господстве Италии над миром, не более чем начало «риторики» как национальной формы. Вот тут то и вступает в действие истолкование «космополитической роли итальянской интеллигенции», не имеющей ничего общего с «культурным господством», национальным по своему характеру роль эта, напротив, прямое свидетельство отсутствия у культуры национального характера).
Слово «гуманист» появляется лишь во второй половине XV столетия, а в итальянском языке только в третьем десятилетии XVI века. Слово «гуманизм» – еще более позднее. В конце XIV века первые гуманисты называют свои исследования «Studia humanitatis», то есть «исследования, имеющие своей целью полное совершенствование человеческого духа и потому единственные, подлинно достойные человека. Культура для них не только знание, но также и сама жизнь. Это – доктрина, нравственность, красота, отраженная в единстве живого литературного творчества». Росси, запутавшись в противоречиях, обусловленных механистически унитарной концепцией истории Возрождения, прибегает к образам, чтобы объяснить, как гуманистическая латынь сдает позиции, пока народный язык не побеждает во всех областях литературы и «итальянский гуманизм не получает наконец свой язык, в то время как латынь сходит в могилу» (Однако не окончательно, ибо вплоть до XVIII в она сохраняется в Церкви и в науке, доказывая тем самым, каково было то социальное направление, которое всегда обеспечивало ей неприкосновенность, из светских сфер жизни латынь была изгнана только современной буржуазией, предоставившей оплакивать ее разного рода мракобесам).
«Гуманизм – это не латинизм, это утверждение целостной человечности, а человечность итальянских гуманистов была, если рассматривать ее как явление историческое, человечностью итальянской, так что выражать себя она могла только на народном языке, на котором в обыденной жизни разговаривали сами гуманисты и который, вопреки всякого рода классицистическим установкам, дерзко ломал барьеры латыни. Абстрагируясь от жизни, гуманисты могли предаваться своим мечтам и отвергать новый язык, упрямо отстаивая идею о том, что литература, достойная именоваться литературой, не может обойтись без латинского языка. Однако этому противоречила историческая действительность, породившая и самих гуманистов, и их мечты, действительность, в которой они жили жизнью людей, родившихся почти через полторы тысячи лет после великого римского Оратора». Что все это значит? Откуда это разграничение между мечтой – латынью – и исторической реальностью народного языка? И почему латинский язык не был исторической реальностью? Росси не умеет объяснить такое двуязычие гуманистической интеллигенции, то есть он не хочет согласиться с тем, что народный язык считался гуманистами как бы диалектом, то есть не обладал для них национальным характером, и что как раз поэтому гуманисты были продолжателями средневекового универсализма – разумеется, в других формах,– а вовсе не национальным элементом. Гуманисты были «космополитической кастой» Италия для них представляла, пожалуй, то же, что область в рамках современной страны. Ничуть не больше. Они были аполитичны и анациональны.
«Гуманистический классицизм не преследовал уже цели религиозной морали – его целью было всестороннее воспитание человеческой души, он был прежде всего реабилитацией человеческого духа как созидателя жизни и истории» и т. д. и т. д. В высшей степени справедливо: это наиболее интересный аспект Гуманизма. Но противоречит ли сказанное тому, что я только что говорил об анациональном, а потому и регрессивном – для Италии – духе Гуманизма? Не думаю. Гуманизм не раскрыл в Италии свое наиболее оригинальное и наиболее чреватое будущим содержание. Он имел характер реставрации, но, как всякая реставрация, воспринял и развил – лучше чем революционный класс, который он подавил политически,– идеологические принципы побежденного класса, не сумевшего выйти за корпоративные рамки и создать все надстройки целостного общества. Создание надстроек «повисло в воздухе», они остались достоянием интеллектуальной касты, не нашли связи с народом-нацией. А когда в Италии реакционное движение, необходимой предпосылкой которого оказался Гуманизм, выросло в Контрреформацию, новая идеология была тоже подавлена, и напуганные кострами гуманисты (за редким исключением) отреклись от своих убеждений (См. главу «Эразм» из книги Де Руджеро «Возрождение, Реформация и Контрреформация», опубликованную в «Нуова Италиа»
Идеологическое содержание Возрождения – в политической и в философской форме – получило развитие за пределами Италии, в Германии и во Франции. Современное государство и современная философия были импортированы в Италию, ибо наша интеллигенция оказалась столь же анациональной и космополитической, какой она была в средние века, иной по форме, но той же по своей самой общей сути. В статье Росси содержатся и некоторые другие интересные положения, но они носят частный характер. Надо будет изучить книги Росси о Кватроченто (в серии, издаваемой Валларди)
Другой предрассудок, свойственный как Батталье, так и Леви, состоит в том, что в Дуеченто якобы следует искать и отыскивать истоки «новой итальянской культуры». Такого рода исследования носят чисто риторический характер и преследуют современные, сугубо практические цели. Новая культура является не «национальной», а классовой, и принимает она не унитарную, а «коммунальную», локальную форму, причем не только в «политическом», но и в собственно «культурном» отношении. Новая культура рождается как культура «диалектальная», и ей приходится ждать величайшего расцвета тосканского Треченто, чтобы прийти хоть в какой-то мере к языковому единству. Культурное единство не было изначально существенной данностью. Совсем наоборот. Существовал культурный «европейско-католический универсализм», и новая культура реагировала на этот универсализм, опорой которого была Италия, с помощью местных диалектов и выдвигая на первый план практические интересы муниципально-буржуазных группировок. Мы находимся, таким образом, в периоде распада и разрушения существующего культурного мира, поскольку новые силы не включаются в этот мир, а действуют против него, пусть даже неосознанно, и представляют зачаточные элементы новой культуры. Изучение средневековых ересей становится необходимым. (Токко, Вольпе и другие.) Работа Баттальи «Исследования нашего литературного Дуеченто» («Леонардо», январь – февраль – март 1927 г.) полезна благодаря имеющимся в ней библиографическим данным.
«Обычно думают, будто Гуманизм родился и возрос в кабинетах ученых. Но Гуерри напомнил о немалой роли, которую сыграла тут городская площадь. Со своей стороны в моей „Краткой истории эстетики и вкуса“ (2-е изд., 1925, с. 17—18) я уже подчеркивал народный дух этого движения. Еще чаще полагали, что Контрреформация была делом рук прелатов и князей, навязавших ее стране с помощью суровых законов и судилищ; великую, но мрачную (такой она представлялась большинству), ее уважали, но не любили. Однако, если это религиозное обновление совершилось насильственно, то каким же образом в это самое время в католической стране, более того, в Италии, могла родиться великая музыка? Страх наказания может сломить волю, но он не порождает произведений искусства. Кто хочет убедиться, сколько свежести, чистоты, жизни, высокого вдохновения, сколько народной любви было в этом движении, пусть почитает историю этого святого» и т. д. и т. п. Прелестно следующее сопоставление, которое проводится между св. Игнатием и Филиппом: «Один думал о завоевании всего христианского мира, другой не простирал своих помыслов
Почему Чинквеченто не могло бы быть преисполненным противоречиями? Разве это не тот самый век, когда завязываются самые кричащие противоречия итальянской жизни, разрешение которых определяет всю историю нации вплоть до XVIII века? Или нет противоречия между человеком Альберти и человеком Кастильоне, между порядочным человеком и «придворным»? Между цинизмом и паганизмом высоколобых интеллектуалов и их упорной борьбой против Реформации, их защитой католицизма? Между тем, как понималась женщина вообще (которая потом станет дамой в духе Кастильоне), и тем, как она трактовалась в частности, то есть женщиной из народа? Или законы рыцарской куртуазности применялись когда-либо к женщинам из народа? Женщина вообще была тогда фетишем, созданием искусственным, и искусственна была лирическая, любовная лирика, на четыре пятых петраркистская. Из этого, однако, вовсе не следует, будто Чинквеченто не выразило себя лирически, то есть художественно оно выразило себя, но не в «лирической поэзии» в собственном значении этого слова?
Рицци ставит вопрос о противоречиях Чинквеченто во второй части своей книги, но не понимает, как столкновение этих противоречий могло бы породить искреннюю лирическую поэзию таковой не было, и это просто констатация исторического факта. Контрреформация не могла быть и не была преодолением кризиса XVI столетия она была его насильственным и механическим подавлением. Интеллектуалы не были больше христианами и не могли быть не-христианами: они трепетали перед лицом смерти, а также – перед лицом старости. Они поставили проблемы, превышающие их возможности, и струсили. Кроме того, они были оторванными от народа.
Согласно Витторио Чану («Граф Бальдассаре Кастильоне 1529—1929», опубликовано в «Нуова антолоджиа» 16 августа– 1 сентября 1929 г), Франческо Сансовино, сообщая, что Карл V был не слишком ревностным читателем, добавляет: «Ему доставляло удовольствие чтение всего лишь трех книг, кои он и повелел перевести на свой родной язык: первую ради установления культурного образа жизни, и это был „Придворный“ графа Бальдассаре да Кастильоне, вторую ради дел государственных, и это был „Государь“ (вкупе с „Рассуждениями“) Макиавелли, а третью ради наведения порядка в армии, и это была „История“ вкупе с другими сочинениями Полибия». Чан пишет: «Недостаточно обращается внимания на то, что „Придворный“, исторический документ первостепенной важности, блистательно свидетельствует об эволюции средневекового рыцарства, которое, хотя некоторые и уверяют, будто оно слабо укоренилось в Италии, в действительности, с самого начала обособившись от рыцарства заальпийского, становится в условиях Возрождения новым рыцарством, приобретая характер гражданского воинства, сражающегося под знаменами Марса, но также – Аполлона, Венеры и всех муз. Повторяю об эволюции, а вовсе не о вырождении и упадке, как то представлялось Де Санктису». Но Чан основывается только на «Придворном», представлявшем попытку сплотить аристократию вокруг «государя» и обособить ее от морали торжествующей буржуазии. То, что это рыцарство было эфемерным, доказал «Неистовый Орланд», который предшествует «Дон Кихоту» и подготовляет его. Как бы то ни было, статью Чана следует еще раз просмотреть с филологической точки зрения он разбирается в «Придворном» превосходно, и мне надо будет раздобыть подготовленное им издание этой книги (3-е изд., изд-во Сансони).
Но что все это значит? Разве Реформация тоже не была кризисом научной и философской мысли, то есть кризисом определенного отношения к миру, кризисом миропонимания? Значит, надо говорить о том, что, в отличие от других стран, в Италии даже религия не была связующим звеном между народом и интеллигенцией и что как раз поэтому философский кризис интеллигенции не получил продолжения в народе, ибо он не уходил своими корнями в народ, ибо в сфере религии не существовало «национальнонародного блока». В Италии не существовало «национальной церкви» – в Италии имел место религиозный космополитизм, ибо итальянские интеллектуалы были непосредственно связаны со всем христианским миром, выступая в роли его анациональных руководителей. Разрыв между наукой и жизнью, между религией и жизнью народа, между философией и религией, личные драмы Джордано Бруно и других – явления европейской, а не итальянской мысли.
Что это значит?
Несомненно, Кузанец – реформатор средневековой мысли, один из зачинателей современной философии. Это доказывает уже тот факт, что Церковь о нем забыла и что идеи Николая Кузанского были изучены светскими философами, которые увидели в нем одного из предшественников современной классической философии.
Значение практической деятельности Кузанца для истории протестантской Реформации. На Соборе (в Констанце?) он выступил против папы в защиту прав Собора. Примирился с папой. На Базельском соборе отстаивал реформу Церкви
Можно сказать, что лютеранская Реформация вспыхнула потому, что потерпела неудачу реформаторская деятельность Кузанца, то есть потому, что церковь не сумела реформировать себя изнутри. В защиту веротерпимости и т. д. (Родился в 1401-м, умер в 1464-м).
Микеле Лозакко «Диалектика Кузанца» – заметка на 38 страницах, представленная Луиджи Кредаро 17 июня на заседании организации, которую «Нуова антолоджиа» забыла указать. (Может быть, речь идет о Линчеях?)
Роль Лоренцо чрезвычайно важна для воссоздания того узлового момента итальянской истории, который представляет переход от периода мощного развития буржуазных сил к их стремительному упадку и т. д. Сам Лоренцо может рассматриваться как «модель» неспособности буржуазии той эпохи сформироваться в независимый и самостоятельный класс из-за ее неспособности подчинить свои эгоистические и сиюминутные интересы большим историческим задачам. В этом случае надо выяснить отношения к церкви Лоренцо и других Медичи, которые ему предшествовали и наследовали Тот, кто утверждает, будто Савонарола был «человеком Средневековья», не учитывает в достаточной мере его борьбу с церковной властью, борьбу, в конечном итоге направленную на то, чтобы сделать Флоренцию независимой от церковно-феодальной системы (Когда речь заходит о Савонароле, то, как правило, путают идеологию, основывающуюся на отошедших в прошлое мифах, и реальную политическую роль, которую надо очистить от этих мифов, и т. д.)
Пастор пишет в «Истории пап»: «Возможно, что запрещение всех сочинений, написанных в защиту новой гелиоцентрической системы (коперниканство), в какой-то мере притупило в католических странах живейший интерес к астрономии, впрочем, во Франции галликане, ссылаясь на свободу французской церкви, не считали для себя обязательными постановления Индекса
В XIX веке возникает термин «risorgimento» в значении собственно национальном и политическом, сопровождаемый такими выражениями, как «национальный реванш», «национальное освобождение». И в том и в другом выражении заложена идея о возвращении к такому положению вещей, которое уже существовало в прошлом,– либо о новой наступательной («реванш») концентрации распыленных национальных сил вокруг единого боевого ядра, либо об избавлении от состояния рабства и возвращении к первоначальной свободе («освобождение»). Выражения эти трудно поддаются переводу именно потому, что они тесно связаны с литературно-национальной идеей органической последовательности исторического развития, протекавшего на итальянском полуострове от Древнего Рима до современного государства. Именно согласно этой идее итальянская нация представляется «родившейся» или «возникшей» вместе с древним Римом, греко-римская культура мыслится «возрожденной», нация – «снова возникшей» и т. д. Слово «реванш» заимствовано из французского военного лексикона, но затем оно соединилось с представлением о живом организме, проснувшемся после долгого, летаргического сна, хотя нельзя, конечно, отрицать, что кое-что от первоначального военного смысла в нем все-таки сохранилось.
К этому сугубо итальянскому ряду можно присоединить некоторые другие соответственные выражения, например французский по своему происхождению термин, обозначающий явление, связанное по преимуществу с Францией,– «реставрация».
Парные слова: «формировать – реформировать», ибо, согласно значению, исторически извлеченному из слова, вещь «сформированную» можно постоянно «реформировать», без того чтобы между формированием и реформой имплицитно существовала катастрофическая или летаргическая парентеза, которую, напротив, имплицитно предполагают «возрождение» и «реставрация». Поэтому очень понятно, почему католики настаивают на том, что римская Церковь неоднократно реформировала себя изнутри, тогда как в протестантском понятии «Реформация» имплицитно присутствует идея возрождения, восстановления первоначального христианства, задушенного римским началом. Вот почему светские историки культуры говорят о Реформации и Контрреформации, в то время как католики (и прежде всего иезуиты, более скрупулезные и последовательные также и в терминологии), не желая признавать, что Тридентский собор был только реакцией на лютеранство и весь комплекс протестантских тенденций, утверждают будто речь шла о католической реформе, самостоятельной и позитивной, которая так или иначе все равно была бы осуществлена. Изучение истории всех этих терминов имеет немаловажное значение для понимания культуры.
Параллель между Греками и Римлянами – проблема ложная и ничего не дающая; по своему характеру и происхождению параллель эта связана с политикой. Римляне имели свой «образ мысли», свое понимание жизни и человека, и это было их подлинной «философией», воплощаемой в правовые доктрины и политическую практику. О Римлянах и Греках можно сказать (в известном смысле) то же, что Гегель говорил по поводу французской политики и немецкой философии.
Период просвещенных монархий не являлся в Италии фактом автохтонным, и связанное с ним идейное движение (Джанноне и «регалисты»
Кроме того, мне кажется, что, переделывая свой школьный учебник в книгу, поднимающую общие проблемы культуры и озаглавленную «Эпоха Рисорджименто», Омодео следовало бы изменить внутреннюю структуру книги, сократив в ней часть европейскую и расширив часть итальянскую. Если иметь в виду всю Европу, то эта эпоха является эпохой Французской Революции, а не итальянского Рисорджименто, эпохой либерализма как общего миропонимания и как новой формы государственной цивилизации и культуры, а не всего лишь «национального» аспекта либерализма. Конечно, можно говорить об эпохе Рисорджименто, но тогда надо сузить перспективу и сконцентрировать все внимание на Италии, а не на Европе, во-первых, выделив в европейской и мировой истории только узловые моменты, изменявшие общую структуру соотношения международных сил, которые препятствовали созданию на полуострове сильного единого государства, подавляя всякую инициативу в этом направлении, убивая ее в самом зародыше, а во-вторых, выявив те международные течения, которые оказывали влияние на Италию, вдохновляя и одушевляя в ней местные и самостоятельные, но аналогичные этим течениям силы, придавая им большую значимость и весомость. Таким образом, эпоха Рисорджименто существует в истории, разворачивавшейся на итальянском полуострове, а не в истории Европы как таковой: в истории Европы ей соответствует эпоха Французской революции и либерализма. (Эпоха эта истолкована Кроче не вполне удовлетворительно, ибо в нарисованной им картине отсутствует главная предпосылка – революция во Франции и последовавшие за ней войны. Исторические последствия изображаются им как самостоятельные факты, как факты в себе, содержащие в самих себе основу своего существования, а не как звенья в единой исторической цепи событий, самыми существенными и необходимыми моментами в которой не могли не оказаться Французская революция и революционные войны.)
Что означает или что может означать тот факт, что Омодео начинает повествование с Аахенского мира, положившего конец войне за Испанское наследство?
Историческая проблема в данном случае осложнена сентиментальными и политическими помехами, а также всякого рода предрассудками. Здравому смыслу теперь уже трудно втолковать, что той Италии, которая образовалась в 1870 году, до той поры никогда не существовало и не могло существовать: здравый смысл склонен считать, что то, что существует ныне, существовало всегда и что Италия испокон века существовала как единая нация, но только была угнетена иноземными державами и т. д. Различного рода идеологии поддерживают и укрепляют подобного рода убеждения, питаемые желанием выступать в роли наследников античного мира, и т. д. Вместе с тем такие идеологии приобретают серьезное значение, создавая почву для формирования политической и культурной жизни и т. д.
Мне кажется, что следовало бы взглянуть с разных точек зрения на все историческое движение вплоть до того момента, когда существенные элементы национального единства сплачиваются и превращаются в силу, достаточную для достижения поставленной цели, а это происходит, по-моему, только после 1848 года. Элементы эти по природе своей – негативны (пассивны) или позитивны (активны), национальны и интернациональны. Достаточно стародавним элементом является сознание «культурного единства», существующее в среде итальянской интеллигенции по меньшей мере с XIII века, то есть с того времени, когда сформировался единый литературный язык («volgare illustre» Данте). Однако этот элемент не оказал непосредственного воздействия на исторические события (хотя его безбожно эксплуатировала патриотическая риторика), и он не совпадает с конкретным и действенным национальным чувством и ни в коей мере не является его выражением. Другой элемент – сознание необходимости освободить полуостров от иноземного влияния. Элемент этот получил меньшее распространение, чем первый, но политически он был более значительным и исторически имел более весомые практические результаты. Однако его смысл, значение, а уж тем более масштабы преувеличивать тоже не следует Оба этих элемента были достоянием узкого круга верхушки интеллигенции и никогда не оказывались выражением широко распространенного и прочно укоренившегося в народных массах национального сознания необходимости объединения Италии.
Условия национального объединения: 1) существование определенного равновесия международных сил, которое создало бы предпосылки для объединения Италии. Такое равновесие создалось после 1748 года, то есть после серьезного ослабления французской гегемонии и полного уничтожения испано-австрийской гегемонии. Но оно вновь нарушилось после 1815 года. Тем не менее период с 1748 по 1815 год имел большое значение для подготовки единства Италии или, вернее, для развития элементов, которые должны были привести к ее единству. Говоря о международных элементах, необходимо принимать во внимание позицию папства, сила которого в пределах Италии была связана с международной силой: регализм и политика, осуществлявшаяся именем Иосифа II
Национальное единство имело вполне определенное, исторически конкретное развитие, и его двигателем было государство Пьемонт, Савойская династия. Поэтому необходимо выяснить, каким было историческое развитие в Пьемонте с национальной точки зрения. Начиная с 1492 года (то есть в период иноземного господства) Пьемонт проявлял заинтересованность в создании определенного внутреннего равновесия итальянских государств в качестве предпосылки независимости (то есть отсутствия вмешательства крупных европейских государств в итальянские дела). Пьемонту, естественно, хотелось бы сделаться гегемоном Италии, по крайней мере Италии северной и центральной, но достичь этого ему не удалось: слишком сильна была Венеция и т. д.
Пьемонтское государство становится подлинным двигателем единства после 1848 года, то есть после поражения Правой и пьемонтского политического центра и прихода к власти либералов, возглавляемых Кавуром. Правая – это Соларо делла Маргарита, то есть «пьемонтские националисты-изоляционисты» или же муниципалисты (выражение «муниципализм» связано с риторико-патриотической идеей скрытого и монархического итальянского единства); Центр – это Джоберти и неогвельфы. Однако либералы Кавура не являются нашими отечественными якобинцами: они действительно превосходят Правую Соларо, но не отличаются от нее качественно, ибо понимают единство как расширение пьемонтского государства и владений Савойской династии – не как национальное движение снизу, а как королевское завоевание. В наибольшей мере собственно национальным элементом является Партия действия и т. д. (См. другие заметки.)
Было бы интересно и даже необходимо собрать все высказывания по вопросу об истоках Рисорджименто в собственном значении этого слова, то есть о движении, приведшем к территориальному и политическому объединению Италии, отметив при этом, что многие именуют Рисорджименто также и тот подъем «туземных» итальянских сил, который наступил после Тысячного года, то есть движение, приведшее к городам-коммунам и к Возрождению. Все эти вопросы об истоках имеют свой смысл, поскольку итальянская экономика была очень слабой, а итальянский капитилизм только зарождался: в Италии не существовало сильного и развитого класса экономической буржуазии, но зато существовала многочисленная интеллигенция и мелкая буржуазия и т. д. Проблема состояла не столько в том, чтобы освободить уже развитые экономические силы от правовых пут и устаревших политических препон, сколько в создании общих условий, позволивших бы этим экономическим силам зародиться и развиться по образцу других европейских стран. Современная история предоставляет модель, позволяющую понять итальянское прошлое: в настоящее время существует сознание европейской культуры и существует ряд деятелей культуры и политиков, отстаивающих необходимость европейского единства; можно даже сказать, что исторический процесс развивается в направлении такого единства и что многие материальные силы смогли бы получить развитие только в условиях подобного единства; если через какое-то количество лет такое единство будет осуществлено, то слово «национализм» превратится в такой же анахронизм, каким стало теперь слово «муниципализм».
Другим современным фактом, объясняющим прошлое, является «непротивление и несотрудничество», проповедуемые Ганди. Принципы эти могут объяснить происхождение христианства и причины его распространения в Римской империи. Толстовство в царской России имело те же истоки, но, в отличие от гандизма, оно не стало «народной верой». Через Толстого Ганди восстанавливает связь с первоначальным христианством, воскрешает во всей Индии те формы первоначального христианства, о которых католический и протестантский мир не в состоянии уже составить ни малейшего представления. Отношение между гандизмом и Британской Империей подобно отношению между христианским эллинизмом и Римской империей. Безоружные и технически (в военном отношении) слабо развитые страны античного мира попадали под власть технически развитых стран (древние римляне широко развили государственный аппарат и военную технику), несмотря на то, что население этих стран-поработителей было весьма невелико. Отношение первоначальное христианство – гандизм определяется тем фактом, что большие массы людей, считающих себя культурными, находятся под господством небольшого количества людей, считающихся менее культурными, но оказывающихся материально несокрушимыми. Сознание материального бессилия больших народных масс перед лицом немногочисленных угнетателей приводит к возвеличиванию чисто духовных ценностей и т. д., к пассивности, к непротивлению, к несотрудничеству, которые на деле являются вялым и мучительным сопротивлением, матрасом, противостоящим обрушивающейся на него шрапнели.
Народные религиозные движения Средневековья – францисканство и т. д. – также входят в то же самое отношение политического бессилия широких масс перед лицом угнетателей малочисленных, но сплоченных и закаленных в сражениях. «Униженные и оскорбленные» прячутся за пацифизм первоначального христианства, противопоставляют угнетателям «обнажение» своей «человеческой природы», оскорбляемой и попираемой вопреки провозглашению равенства и братства в Боге-отце, и т. д. В истории средневековых ересей Франциск занимает свою особую, четко выраженную позицию: в отличие от прочих новаторов (Вальдо и те же францисканцы), он не желает бороться, он даже не помышляет о какой-либо борьбе. Его позиция хорошо выявлена в анекдоте, рассказываемом в одном из старинных французских текстов. «Некоему доминиканскому богослову, спросившему у него, как надобно понимать слова Иезекииля: „Если не откроете нечестивцу его беззакония, то взыщу с вас за душу ero“ – Франциск ответствовал так: «Слуге Господнему надобно поступать в жизни своей и в любви к добродетели таким образом, чтобы
КОММЕНТАРИЙ (Рисорджименто и предшествующая история)
Выбор А Омодео такого исходного рубежа связано с формированием системы сил, изменявшихся в ходе Рисорджименто – проникновением на полуостров Австрии и появлением Сардинского королевства как влиятельной силы.
НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ
Перевод Р. И. Хлодовского
НИККОЛО МАКИАВЕЛЛИ
«Государь» Макиавелли мог бы рассматриваться как историческая иллюстрация сорелевского «мифа», то есть как политическая идеология, выступающая не как пресная утопия, не как доктринерские рассуждения, но как порождение конкретной фантазии, воздействующей на разъединенный и распыленный народ, с тем чтобы всколыхнуть его и организовать в нем коллективную волю. Утопический характер «Государя» состоит в том, что Государя не существовало в реальной исторической действительности, он не представал перед итальянским народом как непосредственная объективность, обладающая определенными характерными чертами, напротив, он был чистейшей доктринерской абстракцией, символом вождя, идеальным кондотьером, однако страсть и мифо щлогизм, содержащиеся в этой книжице и обладающие в ней огромной драматической силой, плотно концентрируются в заключительной главе и обретают там жизнь в призыве, обращенном к Государю, существующему реально. В своей книжице Макиавелли рассуждает о том, каким должен быть Государь, чтобы привести народ к созданию нового Государства, и его рассуждения ведутся строго логично, научно отрешенно, в заключительной же главе сам Макиавелли становится народом, сливается с народом, но не с народом вообще, а с тем самым народом, которого он убедил своими предшествующими рассуждениями, народом, сознанием и выражением которого он себя ощущает, народом, с которым он мысленно отождествляется, кажется, что вся «логическая» работа оказывается не чем иным, как саморефлексией народа, внутренне целостными рассуждениями, развивающимися в народном сознании и завершающимися страстным непроизвольным криком. Страсть в ходе внутренней саморефлексии снова оборачивается аффектом, лихорадочным чувством, фанатизмом действия. Вот почему эпилог «Государя» не является чем-то внешним, «навешенным» на него извне, чем-то риторическим – эпилог этот следует истолковывать как необходимый элемент произведения, более того, как тот элемент, отсвет которого лежит на всем произведении и превращает его в своего рода «политический манифест».
Можно научно показать, как Сорель, исходя из концепции идеологии мифа, не дошел до понимания политической партии, а остановился на концепции профессионального союза. Правда, у Сореля «миф» получал свое наивысшее выражение не в профессиональном союзе как организации коллективной воли, а в практической деятельности профессионального союза и в уже действующей коллективной воле, в практическом действии, наиболее полной реализацией которого должна была бы стать всеобщая забастовка, то есть, так сказать, «пассивная деятельность», носящая негативный и предварительный характер (позитивный характер дается только достижением консенсуса ассоциированных воль), деятельность, не предполагающая для себя самой фазы «активной и конструктивной». У Сореля, таким образом, боролись между собой две необходимости: необходимость мифа и необходимость критики мифа, поскольку «всякий предустановленный план утопичен и само понятие предвидения – не более чем пустой звук», то иррациональное не может не господствовать и всякая организация людей – антиистория, предрассудок, в таком случае отдельные практические проблемы, которые выдвигает историческое развитие, можно решать лишь от случая к случаю, пользуясь первыми попавшимися под руку критериями
Современный государь, государь-миф не может быть реальным лицом, конкретной личностью, он может быть только организмом, элементом сложного общества, в котором уже начала складываться коллективная воля, добившаяся признания и от части уже проявившая себя в действии. Организм этот уже дан историческим развитием, и он есть политическая партия – первая клетка, в которой соединяются ростки коллективной воли, стремящиеся к тому, чтобы обрести универсальность и тотальность
В современном мире только непосредственное и неотвратимое историко-политическое действие, характеризуемое необходимостью стремительных, молниеносно принимаемых мер, может мифологически воплотиться в конкретную личность; стремительность мер должна оказаться необходимой в силу большой непосредственной опасности; большой опасности, которая, именно потому что она большая, моментально разжигает страсти и фанатизм, аннигилируя критичность рассудка и разъедающую иронию, способные разрушить «божественно провиденциальный» характер кондотьера (что и произошло в авантюре Буланже)
Абстрактный характер сорелевской концепции «мифа» проявляется во враждебности (принимающей форму страстного нравственного отвращения) к якобинцам, которые, бесспорно, были «категорическим воплощением» Государя Макиавелли. «Современный Государь» должен обладать разделом, посвященным якобинству (в том широком значении, которое это понятие имело исторически и которое оно должно иметь концептуально) в качестве примера того, как конкретно сформировалась и действовала коллективная воля, которая – по крайней мере в ее некоторых аспектах – была создана ex novo изначально. И необходимо, чтобы коллективная воля, так же как и политическая воля вообще, получила свое современное определение; воля как активное сознание исторической необходимости, как протагонист подлинной, реальной исторической драмы.
Один из первых разделов следовало бы посвятить именно «коллективной воле», поставив в нем вопрос: «Когда можно утверждать, что существуют условия, при которых способна пробудиться и развиться коллективная национально-народная воля?» Необходим, таким образом, исторический (экономический) анализ социальной структуры данной страны, а также «драматическое» изображение веками предпринимавшихся попыток пробудить эту волю и выяснение причин их постоянных неудач. Почему в Италии во времена Макиавелли не было абсолютной монархии? Надо дойти вплоть до Римской империи (вопросы языка, интеллигенции и т. д.), выяснить роль средневековых коммун, значение католицизма и т. д.) – словом, следует создать очерк всей итальянской истории, сжатый, но четкий.
Причину неудачи всех, много раз предпринимавшихся попыток создать коллективную национально-народную волю следует искать в существовании определенных общественных групп, сформировавшихся в результате разложения буржуазии коммун, в особом характере всех прочих групп, отражающих международную роль Италии как местопребывания Церкви и изначального хранителя Священной Римской империи и т. д. Эта роль и вытекающая из нее позиция определяют внутреннюю ситуацию, которую можно назвать «экономико-корпоративной», то есть в политическом отношении худшей формой феодального общества, формой наименее прогрессивной и наиболее застойной: при ней всегда отсутствовала и не могла сложиться сила по-настоящему якобинская, та самая сила, которая в других странах пробудила и организовала коллективную национально-народную волю и основала современные государства. Существуют ли, наконец, условия для такой воли, иными словами, каковы нынешние отношения между такого рода условиями и противостоящими им силами? Такими силами традиционно являлись земельная аристократия и вообще земельная собственность во всей совокупности, с ее характерно итальянской чертой – особой сельской буржуазией, паразитическим наследием, доставшимся современности после классового разложения коммунальной буржуазии (сто городов, города безмолвия) .
Позитивные условия следует искать в существовании социальных городских групп, соответственно развившихся в сфере промышленного производства и достигших определенного уровня историко-политической культуры. Всякое формирование коллективной, национально-народной воли оказывается невозможным без того, чтобы большие массы обрабатывающих землю крестьян не вторгались также и в политическую жизнь. К этому стремился Макиавелли посредством реформы ополчения
Важный раздел в «Современном Государе» должен быть посвящен вопросу нравственной и интеллектуальной реформы, то есть вопросу религии и мировоззрения. В этой области мы тоже обнаруживаем традиционное отсутствие якобинства и боязнь якобинства (последнее философское выражение этой боязни – мальтузианская позиция Кроче по отношению к религии)
Современный Государь по необходимости должен быть глашатаем и организатором моральной и интеллектуальной реформы, что будет означать создание почвы для последующего развития коллективной национально-народной воли, ведущего к осуществлению более высокой и всеобщей формы современной цивилизации.
Вот эти два основных положения: формирование коллективной национально-народной воли, организатором и вместе с тем активным, действенным выражением которой является Государь, и нравственная и интеллектуальная реформа должны были бы образовать структуру всей книги. Конкретные пункты программы следует включить в первую часть, то есть они должны «драматически» вытекать из изложения, а не превращаться в сухое и педантичное перечисление доводов и выводов.
Возможна ли культурная реформа, а следовательно, подъем гражданственности угнетенных слоев общества, без предшествующей экономической реформы и изменения их положения в социальной и экономической жизни? Вот почему моральная и интеллектуальная реформа не может не быть связана с программой экономической реформы, более того, программа экономической реформы является тем самым конкретным способом, каким реализует себя всякая нравственная и интеллектуальная реформа. Современный Государь, развиваясь, опрокидывает всю систему нравственных и интеллектуальных отношений, поскольку его развитие означает, что каждое действие начинает рассматриваться как полезное или вредное, как доброе или злое только в зависимости от того, как оно соотносится с Государем, служит ли оно упрочению его власти или оказывает ей сопротивление. Государь занимает в сознании место божества или категорического императива, он становится основой современного мирского сознания, предпосылкой полной секуляризации всей жизни, всех свойственных ей обычаев и нравов.
Помимо примера сильных абсолютных монархий во Франции и Испании Макиавелли подвигли на создание его политической концепции необходимости единого итальянского государства воспоминания о прошлом Древнего Рима. Следует однако подчеркнуть, что это еще не основание для включения Макиавелли в литературно-риторическую традицию. Прежде всего потому, что этот элемент не является у него решающим или хотя бы доминирующим, и необходимость сильного национального государства выводится вовсе не из него; а затем также оттого, что само обращение Макиавелли к Риму, будучи должным образом введенным в атмосферу Гуманизма и Возрождения, оказывается гораздо менее абстрактным, чем то могло бы показаться на первый взгляд.
В VII книге «О военном искусстве» читаем: «…страна эта (Италия кажется рождена для того, чтобы воскрешать мертвые вещи, как то видно в поэзии, в живописи, в скульптуре», так почему бы мв обрести ей вновь военную доблесть? и т. д. Надо бы сгруппировать другие подобного рода замечания, чтобы установить их точный смысл.
Таким образом, встает вопрос о значении, которое имел Макиавелли в свое время, и о целях, которые он преследовал, создавая свои книги, прежде всего «Государя». Учение Макиавелли не было в свое время чисто книжным, достоянием одиноких мыслителей; «Государь» не был сокровенной книгой, имевшей хождение только среди посвященных. Стиль Макиавелли – это никак не стиль тех систематических трактатов, которые сочинялись и в средние века и в пору гуманизма; это стиль человека действия, писателя, который хочет побудить к действию, это стиль партийного манифеста. Моралистическое истолкование Макиавелли, предложенное Фосколо
Поэтому можно предположить, что Макиавелли имел в виду «несведущего», что он стремился дать политическое воспитание «несведущему», политическое воспитание не негативное, формирующее ненавистника тирании, как то хотелось бы думать Фосколо, а позитивное, формирующее человека, которому приходится признавать необходимость применения известных средств – пусть даже таких, которые свойственны тиранам,– для достижения определенной цели. Тот, кто был рожден и выпестован в традициях правительственных сфер, тот почти автоматически приобретал характерные черты реалистического политика благодаря всему своему воспитанию, полученному в семейному кругу, где господствовали династические и правонаследные интересы. Так кто же тогда был «несведущим»?
Тогдашний революционный класс, «народ», итальянская «нация», городская демократия, выдвинувшая из своей среды Савонаролу и Пьеро Содерини, а не Каструччо и герцога Валентино. Можно утверждать, что Макиавелли стремится убедить эти силы в необходимости иметь «вождя», который знал бы, чего он хочет и как достичь того, что он хочет, и принять этого «вождя» с восторгом даже в том случае, если его действия придут в реальное или кажущееся противоречие с распространенной в то время идеологией, с религией. Такая политическая позиция Макиавелли вновь возникает в философии практики
В этом смысле шаг вперед, сделанный Кроче в изучении Макиавелли и политической науки, состоит по преимуществу (как и в других областях крочеанской критики) в снятии мнимых проблем, просто не существующих или плохо поставленных. Кроче исходит из своего различия моментов духа и утверждения момента практики, практического духа, самостоятельного и независимого, хотя и (в силу диалектики различий) циклически связанного с целостной реальностью. В философии практики различие, разумеется, будет распространяться не на моменты абсолютного духа, а на ступени надстройки, и потому речь пойдет об установлении диалектики политической деятельности (и соответственной науки) как определенной надстроечной ступени. Предварительно и примерно, видимо, можно сказать что политическая деятельность – это именно первый момент и первая ступень момент, при котором надстройка находится еще в стадии непосредственного чистого утверждения, нерасчленимой и элементарной.
В каком смысле можно отождествлять политику и историю а следовательно, всю жизнь и политику? Каким образом вся система надстроек может пониматься как различия политики и, следовательно, каким образом оправдывается введение в философию практики понятия различия? Но можно ли говорить о диалектике различий и как возможно толковать понятия цикличной связи между ступенями надстройки? Понятие «исторический блок», то есть единство между природой и духом (базисом и над стройкой) единство различий и противоположностей.
Можно ли распространить критерий различия также и на базис? Как будет пониматься тогда базис, как можно различать в системе общественных отношений такие элементы как техника труд, класс и т д., понимаемые не «метафизически», а исторически? Критика позиции Кроче, который преследуя полемические цели, утверждает, будто базис становится « скрытым богом» «ноуменом», противостоящим «видимости» надстройки. «Видимости» в метафорическом и в буквальном смысле. Почему исторически и в плане языка говорится о «видимости»?
Интересно отметить что Кроче вывел из этой общей теории свою теорию ошибки и практического источника ошибки. Для Кроче источник ошибки заключен в непосредственной страсти, то есть страсти, имеющей индивидуальный или групповой характер, но что породит исторически более широкая «страсть», страсть как категория? Непосредственная страсть интерес являющаяся источником ошибки,– это тот самый момент который в «Тезисах о Фейербахе» именуется «schmutzig juchsch»
Термины «видимое», «видимость» означают именно это, и ни чего кроме этого. Вот это и надо противопоставлять догматизму утверждать, что всякая идеологическая система изживает себя, и вместе с тем отстаивать историческую значительность всякой системы и необходимость ее. («На почве идеологии человек обретает сознание общественных отношений». Но сказать так – не значит ли утверждать необходимость и значительность «видимостей?»).
Концепция Кроче, концепция политики страсти, исключает партии, ибо невозможно представить организованную и перманентную страсть: перманентная страсть есть состояние оргазма и судорог, обусловливающих полнейшую неспособность к действию. Она исключает партии и исключает всякий заранее разработанный план действий. Между тем партии существуют, а планы действий разрабатываются применяются и зачастую почти полностью осуществляются. Следовательно, в концепции Кроче имеется какой то изъян. И не стоит говорить, что если партии и существуют, то это все равно не имеет большого «теоретического» значения, ибо с началом действия действующая партия перестает быть той партией, которой она была до этого. В какой то мере это может быть и верно, однако совпадений между этими двумя партиями так много, что можно утверждать на самом деле речь идет об одном и том же организме.
Для того чтобы концепция была верна, она должна быть приложима также и к войне, а следовательно, объяснять факт существования постоянных армий, военных академий, офицерских корпусов. Война – тоже «страсть», крайне сильная и пылкая, она – момент политической жизни, продолжение в иных формах определенной политики. Таким образом, необходимо объяснить, как «страсть» может стать нравственным долгом и долгом не морально-политическим, а этическим.
В связи с «политическими планами», связанными с партиями как с постоянными организациями, следует вспомнить о том, что говорил Мольтке
Крочеанская концепция страсти как момента политики сталкивается с серьезными трудностями при объяснении и оправдании существования таких постоянных политических институтов, как партии и, в еще большей мере, как национальные армии и генеральные штабы, поскольку невозможно помыслить постоянно организованную страсть, не превращающуюся в рациональность и взвешенное суждение, то есть уже в не страсть. Вот почему решение тут может состоять только в отождествлении политики и экономики. Политика является постоянным действием и порождает постоянные институты именно потому, что отождествляется с экономикой. Но она также и отличается от нее, а потому можно говорить отдельно об экономике и политике и можно говорить о «политической страсти» как о непосредственном импульсе к действию, возникающем на «постоянной и органичной почве» экономической жизни, но выходящем за ее пределы, когда она вводит в игру такие стремления и чаяния, в накаленной атмосфере которых сами индивидуальные жизненные, человеческие расчеты подчиняются уже законам, в корне отличным от законов личной выгоды и т. д.
Наряду с достижениями современной «макиавеллистики», восходящими к Кроче, следует указать также на преувеличения и искажения, которые она вызвала к жизни Так, например, стало принято слишком напирать на то, что Макиавелли-де был «политиком вообще», «ученым в политике», актуальным для каждого времени.
Макиавелли надо рассматривать главным образом как необходимое выражение своей эпохи и как человека, тесно связанного с условиями и требованиями своего времени, продиктованными: 1) внутренними распрями Флорентийской республики и специфической структурой государства, не сумевшего освободиться от коммунально-муниципальных пережитков, то есть от ставшей тормозом формы феодализма, 2) борьбой между итальянскими государствами за установление равновесия в пределах Италии, затрудняемого существованием панства и прочими феодальными, муниципалистическими пережитками, характерными для государственных форм города, а не территориального государства, 3) борьбой более или менее солидарных между собой итальянских государств за европейское равновесие, то есть противоречиями между необходимостью внутриитальянского равновесия и потребностями европейских государств, борющихся за гегемонию.
На Макиавелли влияет пример Франции и Испании, которые добились прочного единства территориального государства, Макиавелли делает «эллиптическое сравнение» (если воспользоваться выражением Кроче) и выводит правила для сильного государства вообще и для итальянского в частности. Макиавелли целиком и полностью человек своей эпохи, его политическая наука представляет философию времени, которое стремится к созданию абсолютных национальных монархий, политической форме, допускающей и облегчающей дальнейшее развитие буржуазных производительных сил. У Макиавелли можно обнаружить in luce принцип разделения власти и парламентаризм (представительное правление): его «ярость» обращена против пережитков феодального мира, а не против прогрессивных сил. Государь должен положить конец феодальной анархии, а это и делает Валентино в Романье, опираясь на производительные классы, на купечество и крестьян. Учитывая военно-диктаторский характер главы государства, который требуется в период борьбы за создание и укрепление новой власти, классовое указание, содержащееся в «Военном искусстве», надо понимать как имеющее силу также и для государственной структуры вообще: если городские классы хотят положить конец внутренним беспорядкам и внешней анархии, они должны опираться на крестьян как на народные массы, создав тем самым верную и надежную вооруженную силу, абсолютно отличную от наемных отрядов. Можно сказать, что у Макиавелли настолько надо всем доминирует собственно политическая концепция, что это вынуждает его делать ошибки военного характера: он думает исключительно о пехоте, массы которой можно мобилизовать с помощью политического действия, и потому отрицает значение артиллерии
Руссо (в «Пролегоменах к Макиавелли») справедливо отмечает, что «Военное искусство» дополняет «Государя», но он не извлекает всех выводов из своего замечания. И в диалогах «О военном искусстве» Макиавелли тоже должен рассматриваться как политик, которому пришлось заняться военным искусством, его односторонность (вместе с другими «курьезами», вроде теории фаланги, дававшими пищу для пошловатых анекдотов наподобие того, самого известного, который откопал Банделло) обусловлена тем, что не технические вопросы военного дела находились в центре его интересов и его идей – он занимался ими лишь настолько, насколько это требовалось для его политических построений. Но не только «Военное искусство» должно быть связано с «Государем», с ним надо связать и «Историю Флоренции», которая и должна послужить анализу реальных условий в Италии и в Европе, породивших насущные требования, содержащиеся в «Государе».
Из наиболее соответствующей эпохе концепции творчества Макиавелли вытекает как нечто от нее производное, более историчная оценка так называемых «антимакиавеллистов», или, во всяком случае, наиболее «наивных» из них. На деле речь в данном случае идет вовсе не об антимакиавеллистах, а о политиках, выражавших требования своего времени, или же связанных с условиями, отличными от тех, которые воздействовали на Макиавелли. Типичного «антимакиавеллиста» такого рода, как мне кажется, надо поискать в Жане Бодене (1530—1596), который в 1576 году был депутатом Генеральных Штатов от Блуа и побудил Третье сословие отказать королю в субсидиях, требуемых для ведения гражданской воины
Во время гражданских войн во Франции Боден являлся представителем третьей партии, прозванной партией «политиков»
Необходимо отметить, что в Италии, которую изучал Макиавелли, не существовало еще развитых и воздействующих на национальную жизнь представительных институтов вроде французских Генеральных Штатов. Когда в наши дни тенденциозно отмечается, что парламентские институты были завезены в Италию извне, совершенно не учитывается, что такое положение всего лишь отражает политическую и общественную отсталость и застой исторической жизни Италии XVI и XVII века, положение, в значительной мере вызванное преобладанием международных отношений над отношениями внутренними, находящимися в состоянии паралича и закостенения.
Но может быть то обстоятельство, что итальянская государственная структура из-за иностранного преобладания осталась на полуфеодальной стадии объекта иностранного «suzerainetе», является национальным «своеобразием», уничтоженным импортом парламентских форм, придавших определенную форму процессу национального освобождения и переходу к современному территориальному государству (национальному и независимому)?
Впрочем, представительные институты существовали у нас давно, особенно на Юге и на Сицилии, но характер их был несравненно уже, чем во Франции, из-за малой развитости в этих районах третьего сословия, по этой причине Парламенты оказывались там орудием для поддержания анархии баронов против новаторских поползновений монархической власти, вынужденной из-за отсутствия буржуазии опираться на «босяков»
То, что программа и стремления к соединению города и деревни могли получить у Макиавелли лишь военное выражение, более чем понятно, если вспомнить, что французское якобинство осталось бы абсолютно не объяснимым без предшествующих ему и подготовивших его теорий физиократов
Несомненно, предвидеть – значит всего лишь ясно видеть настоящее и прошлое в их движении: ясно видеть, то есть четко определять основные и неизменные элементы прогресса. Но предполагать, будто существует чисто «объективное» предвиденье – полнейшая нелепость. Тот, кто выступает с предвиденьем будущего, на деле выступает с «программой», которая должна восторжествовать, и предвиденье как раз и оказывается элементом ее торжества. Это не значит, что предвиденье всегда должно быть волюнтаристским и произвольным или чисто тенденциозным. Напротив, можно даже утверждать, что только в той мере, в какой объективный аспект предвиденья связан с программой, этот его аспект приобретает объективность: 1) что только страсть обостряет ум и делает интуицию более ясной; 2) что, так как действительность является результатом приложения человеческой воли к совокупности вещей (машиниста к машине), то устранение всякого волевого элемента или учитывание только включения посторонних воль как объективного элемента общей игры искажает самоё действительность. Только обладающий сильной волей находит необходимые элементы для реализации своей воли.
Поэтому полагать, будто определенное мировоззрение и миропонимание в самом себе содержит величайшую способность предвиденья, значит допускать грубейшую и глупейшую ошибку,. Конечно, мировоззрение внутренне заложено во всяком предвиденье и потому, является ли оно бессвязным переплетением взятых с потолка мыслей или четким, последовательным видением мира, имеет немалое значение, но свое значение оно приобретает именно в голове человека, который высказывает предвиденье и вызывает его к жизни, используя для этого всю свою сильную волю. Это видно по предвиденьям, высказываемым так называемыми «беспристрастными» людьми: они изобилуют праздными догадками, мелочными подробностями, изящными предположениями. Только наличие у «провидца» программы, которую он намерен реализовать, вынуждает его придерживаться существенного, тех элементов, которые, поддаваясь «организации» и допуская, чтобы их направляли в ту или иную сторону, по сути дела, и являются теми единственными элементами, которые можно предвидеть. Это противоречит принятым взглядам на подобный вопрос. Принято считать, что всякий акт предвиденья предполагает установление законов столь же точных, как законы естественных наук. А так как подобных законов не существует в полагаемом абсолютном или механическом смысле, то не принимаются во внимание посторонние воли и не «предвидятся» результаты их воздействия. В результате все строится на высосанной из пальца гипотезе, а не на почве реальной действительности.
«Чрезмерный» (а потому поверхностный и механистический) политический реализм зачастую приводит к утверждению, что государственный человек должен действовать только в сфере «наличных реальностей», интересуясь не тем, что «должно быть», а лишь тем, что «есть». Но это означало бы, что государственный человек не должен видеть ничего дальше собственного носа. Такого рода ошибка вынудила Паоло Тревеса увидеть «истинного политика» не в Макиавелли, а в Гвиччардини
Необходимо проводить различия не только между «дипломатом» и «политиком», но также между политиком-ученым и политиком-практиком, активным политиком. Дипломат может действовать только в сфере наличной действительности, ибо его специфическая деятельность состоит не в том, чтобы создавать новые равновесия сил, а в том, чтобы сохранять существующее равновесие в определенных правовых границах. Точно так же и ученый, постольку, поскольку он является чистым ученым, не должен выходить за пределы наличной действительности. Но Макиавелли не является чистым ученым; он человек партии, человек могучих страстей, активный политик, желающий создать новые соотношения сил, а потому он не может не интересоваться тем, что «должно быть», разумеется, понимаемым не формалистически. Поэтому вопрос не может ограничиваться этими рамками, он значительно более сложен: речь идет о том, чтобы выяснить, является ли «должное» актом произвола или необходимости, является ли оно конкретной волей или мечтой, желанием, витающей в облаках любовью. Активный политик – это творец, побудитель к действиям, но он не творит из ничего, не трепыхается в мутной пустоте своих мечтаний и желаний. Он опирается на наличную действительность, но что такое эта наличная действительность? Не является ли она чем-то статичным и неподвижным, а вовсе не соотношением сил, находящихся в постоянном движении и постоянно нарушающих равновесие? Прилагать волю к созданию нового равновесия реально существующих и действующих сил, опираясь на ту определенную силу, которая считается прогрессивной, укрепляя ее во имя ее же победы, всегда значит действовать на почве наличной действительности, но во имя господства над нею или преодоления ее (или способствовать этому). «Должное» является, следовательно, конкретностью, больше того, оно является реалистическим и историческим истолкованием действительности, единственной действительной историей и философией, единственной политикой.
Противоположность Савонаролы – Макиавелли
КОММЕНТАРИЙ (Никколо Макиавелли)
ИСКУССТВО И КУЛЬТУРА
Перевод Р. И. Хлодовского
ИСКУССТВО И КУЛЬТУРА
Нельзя сказать, чтобы жизненный путь Де Санктиса, будучи по существу своему последовательным, был бы столь уж пошло «прямолинейным», как это обычно принято полагать. В последний период своей жизни и деятельности Де Санктис обратил пристальное внимание на «натуралистический», или «веристский», роман
Мысль Де Санктиса: «Недостает силы воли, ибо недостает веры. И недостает веры, ибо недостает культуры»
Два писателя могут быть представителями (выразителями) одного и того же общественно-исторического момента, но один из них будет художником, а другой – всего лишь жалким писакой. Ограничиваться описанием того, как оба они социально представляют или выражают, то есть более или менее хорошо обобщают, характерные черты определенного общественно-исторического момента, значит даже поверхностно не касаться художественной проблемы. Все это может оказаться полезным и нужным, и более того, действительно полезно и нужно, но только совсем в другой области – в политической критике, в критике нравов, в борьбе за уничтожение и преодоление определенных умонастроений и верований, определенного отношения к жизни и к миру, но это вовсе не художественная критика и не история искусства и может быть представлено в качестве художественной критики и истории искусства только вследствие недоразумения или отсталости, в результате научного застоя, то есть как раз из-за отказа от достижения тех самых целей, которые внутренне присутствуют в культурной борьбе.
Определенный общественно-исторический момент никогда не бывает внутренне однородным, наоборот, он изобилует противоречиями. Он обретает свою «индивидуальность», достигает ее; он – момент развития, ибо известная, основная жизненная деятельность возобладала в нем над ее прочими формами, он представляет исторический пик. Все это предполагает иерархию, противоречия, борьбу. Вроде бы данный момент должен был бы представлять тот писатель, кто представляет эту возобладавшую деятельность, этот исторический «пик». Но как тогда оценить того писателя, кто представляет прочие формы жизнедеятельности, ее прочие элементы? Разве формы эти тоже не «показательны»? И разве для данного момента не является показательным также и тот писатель, который выражает его «реакционные» и отживающие элементы? А может, надо будет признать показательным такого писателя, который выразит все силы и элементы эпохи в их внутренних столкновениях и борьбе, то есть того, кто представляет противоречия некой общественно-исторической целостности?
Можно также предположить, будто критика литературной культуры, борьба за создание новой культуры является художественной в том смысле, что новая культура в дальнейшем породит новое искусство, но такого рода предположение окажется софизмом. Во всяком случае, сомнительно, чтобы, исходя из подобных предпосылок, можно было бы лучше понять отношение Де Санктис – Кроче и споры о содержании и форме. Критика Де Санктиса – критика воинствующая, активно вторгающаяся в литературный процесс, она не «холодно» эстетична, это критика периода борьбы в культуре, периода столкновения антагонистических концепций жизни. Анализ содержания, критика «структуры» произведения, то есть логической и актуально-исторической последовательности комплекса чувств, получивших художественное выражение, связаны в ней с напряженной культурной борьбой. Надо думать, именно в этом состоит глубокая человечность и гуманизм Де Санктиса, делающий его столь симпатичным даже сегодня. В Де Санктисе приятно ощущать страстный пыл человека партии, обладающего прочными нравственными и политическими убеждениями, которые он не скрывает и даже не пытается скрыть. Кроче удалось разъединить те различные стороны критики, которые у Де Санктиса были органично соединены и слиты воедино. В Кроче живут те же культурные тенденции, что и в Де Санктисе, но в пору их широкого распространения и триумфа борьба продолжается, но теперь это борьба за то, чтобы сделать культуру (определенную часть культуры) более утонченной, а не за право культуры на жизнь: романтический пыл и страсть утихли в величавой невозмутимости и добродушной терпимости. Однако и у Кроче такая позиция не неизменна на смену ей приходит период, когда невозмутимое спокойствие и терпимость дают трещину и на поверхность выливается горечь и с трудом сдерживаемое раздражение; но период этот оборонительный – не наступательный, не яростный, и потому не следует путать его с позицией Де Санктиса.
Одним словом, свойственный философии практики тип литературной критики дан Де Санктисом, а не Кроче или кем-либо другим (менее всего Кардуччи): эта критика должна в страстном порыве – пусть даже в форме сарказма – слить борьбу за новую культуру, то есть за новый гуманизм, критику нравов, чувств и мировоззрений с критикой эстетической или чисто художественной.
В недавнее время позиции Де Санктиса соответствовала – на более низком уровне – позиция журнала «Воче». Де Санктис боролся за создание в Италии ex novo
(Раффаэло Рамат пишет в «Италия леттерариа» от 4 февраля 1934 г.: «Кто-то сказал, что для истории культуры порою бывает много важнее написать работу о второстепенном писателе, чем о писателе великом. Отчасти это действительно так. В самом деле, если в последнем (в великом писателе) верх одерживает индивидуальность, которая в конечном счете оказывается независимой от времени, в результате чего может случиться, – как чаще всего и случается, – что веку станут приписывать качества человека, то в первом, в писателе второстепенном, при условии, что он наблюдателен и самокритичен, с большей ясностью выступают моменты диалектики определенной культуры, поскольку моментом этим не удается достичь того единства, которое они обретают у писателя великого».)
Намеченная здесь проблема доведена до абсурда в статье Альфредо Гарджуло «От культуры к литературе», опубликованной в «Италия леттерариа» от 6 апреля 1930 года. (Это шестая глава обширного исследования, озаглавленного «1900—1930 годы», которое, вероятно, будет напечатано отдельной книгой и которое надо иметь в виду, работая над «Внучатами Брешани».) В этой статье, как и в прочих статьях из той же серии, Гаркнуло обнаруживает полнейшую интеллектуальную нищету (это один из многих так и не «повзрослевших» молодых). Он окончательно связался с бандой из «Италия леттерариа» и в упомянутой статье присваивает себе суждение, высказанное Дж. Б. Анджолетти в его предисловии к антологии «Новые писатели», составленной Энрико Фалькуи и Элио Витторини: «Собранные в этой Антологии писатели являются новыми не потому, что они нашли новые формы или обратились к новым
Рассуждение не слишком ясное и последовательное. Если из него и можно извлечь что-либо конкретное, то не более, чем тенденцию к программному сечентизму
Движение «Воче» не могло создать художников ut sic
Таким образом, нельзя сказать, что сформируется новая «поэтическая аура», если воспользоваться выражением, которое было модным несколько лет тому назад. «Поэтическая аура» – это всего лишь метафора для обозначения совокупности художников, уже сформировавшихся и заявивших о себе, или, во всяком случае, процесса, начавшегося и уже окрепшего в своем формировании и раскрытии.
и скульпторов XV—XVI веков? Были ли и эти мастерские «иезуитскими академиями»? И почему то, что годилось для живописи и скульптуры, не могло бы быть пригодным для поэзии? Кроче не принимал в расчет социальный фактор, который «желает иметь» собственную поэзию, фактор, «не имеющий школы», то есть не овладевший «техникой» и языком: на деле речь идет о «школе» для взрослых, воспитующей вкус и вырабатывающей «критическое» чувство в широком смысле. Неужели художник, делающий «копию» картины Рафаэля, заканчивает «иезуитскую академию»? Нет, он наилучшим образом «погружается» в искусство Рафаэля, пытается воссоздать его заново и т. д. Так почему же нельзя проводить уроки версификации среди рабочих? Разве не поможет это приучить ухо воспринимать музыкальность стиха и т. д.?
«Когда поэтическое произведение или же цикл поэтических произведений сформировались, то их уже невозможно продолжить с помощью подражаний и вариаций на темы поэтических произведений этого цикла: таким способом создается только так называемая поэтическая школа, servum pecus
Эта мысль может быть взята на вооружение историческим материализмом. Литература не порождает литературы и т. д., то есть идеологии не создают идеологий, надстройки не порождают надстроек, если только речь идет не о наследии инерции и пассивности: все это порождается не путем «партеногенеза», но благодаря вмешательству «мужского» начала, история, революционная деятельность создает «нового человека», то есть новые общественные отношения.
Из этого можно вывести и вот что «ветхий человек» в результате перемен тоже становится «новым», ибо он входит в новые отношения, после того как первоначальные отношения оказались разрушенными. Вот почему еще до того как «новый человек», созданный позитивно, выдает свою поэзию, можно услышать «лебединую песнь» ветхого человека, обновленного негативно, и часто эта лебединая песнь обладает изумительным блеском, новое в ней соединяется со старым, страсти достигают невиданного накала и т. д. (Не является ли «Божественная комедия» в какой-то мере лебединой песнью Средневековья, предвосхищающей также новое время и новую историю?)
Когда политик оказывает давление на современное ему искусство с целью заставить его выражать требования определенного культурного мира, то это является политической деятельностью, а не художественной критикой: если культурный мир, за который ведется борьба, явление жизненное и необходимое, внутреннее стремление этого мира к своему развитию окажется непреодолимым и он обретет своих художников. А если же, несмотря на давление, эта непреодолимость не дает о себе знать и никак себя не проявляет, то это значит, что речь идет о мире надуманном и мнимом, об эфемерных измышлениях бездарей, жалобно сетующих на несогласие с ними людей несравненно большего масштаба. Сама постановка вопроса может свидетельствовать о прочности позиций нравственного и культурного мира. В самом деле так называемый «каллиграфизм» – не что иное, как защита ничтожных художников, которые оппортунистически утверждают некоторые принципы, но чувствуют себя неспособными выразить их художественно, то есть в своей собственной деятельности, и потому мечтают о чистой форме, являющейся содержанием самой себя, и т. д. Формальный принцип различия духовных категорий и единства их обращения при всей своей абстрактности позволяет улавливать подлинную реальность и критиковать произвол и псевдожизнь тех, кто либо не желает играть в открытую, либо является бездарями, случайно занявшими руководящие посты.
Однако объективно, подобно тому как еще и сегодня для некоторых слоев населения «актуален» Вольтер, точно так же могут быть актуальными и, более того, действительно актуальны те литературные группировки и объединения, которые эти слои представляют. В данном случае требование объективности связано с тем, что процесс интеллектуального и нравственного обновления не протекает одновременно во всех социальных слоях и даже, напротив, еще и по сей день – повторить об этом отнюдь не лишне – многие придерживаются системы Птолемея, а не Коперника. (Имеется много различных «конформизмов», много видов борьбы за новые конформизмы и различные комбинации между тем, что уже существует (в различных формах и проявлениях), и тем, что еще только силится осуществиться (а в этом направлении многие прилагают свои усилия). Утверждать, будто существует «один единственный путь» в прогрессивном развитии, на котором все завоевания накапливаются и становятся предпосылкой для дальнейших завоеваний, значит совершать грубейшую ошибку: в действительности не только существует множество различных путей развития, но и имеют место отступления, шаги вспять, в том числе и на «самом прогрессивном» пути. Кроме того, Низан не сумел поставить вопрос о так называемой «народной литературе», то есть о том успехе, которым пользуется у народных масс бульварная литература (приключенческая, «желтые», детективные романы и т. д.), успехе, подстегиваемом кинематографом и газетами. А между тем вопрос этот составляет значительнейшую часть проблемы новой литературы, рассматриваемой как выражение полного интеллектуального и нравственного обновления, ибо только из читателей бульварной литературы может быть отобрана публика, необходимая и достаточная для создания культурной базы новой литературы. Мне представляется, что проблема состоит вот в чем: как сформировать отряд литераторов, который художественно относился бы к бульварной литературе, так же как Достоевский относился к Эжену Сю и Фредерику Сулье, или же как – в жанре детектива – Честертон относится к Конан Дойлу и Уоллесу и т. д.? Для достижения этой цели придется отказаться от многих предрассудков, но прежде всего необходимо ясно понимать, что в таком деле невозможна монополия, более того – тут придется столкнуться с огромной, чудовищной организацией, оберегающей издательские интересы. Наиболее распространен следующий предрассудок: новая литература должна, как это было с футуризмом, отождествиться с художественной школой, интеллектуальной по своему происхождению. Предпосылки новой литературы не могут не быть историческими, политическими, народными: она должна разрабатывать то, что реально уже существует, разрабатывать полемически или каким-либо другим способом; но важно, чтобы новая литература уходила своими корнями в humus
Изучение тенденций, а также нравственных и интеллектуальных интересов, превалирующих в среде литераторов. К каким формам деятельности итальянские литераторы испытывают «симпатию»? Почему их, не интересует экономическая деятельность, труд как личное и общественное производство? Когда им случается затронуть в художественном произведении экономические проблемы, то их интерес сосредоточивается на моменте «управления», «власти», «руководства», осуществляемого «героем» над производителями. Или их интересует производство вообще, вообще труд, поскольку и то и другое является самым общим элементом жизни и национального могущества и потому может стать мотивом для чисто риторических рулад.
Жизнь крестьян занимает в литературе большее место, но и тут интерес вызывает не труд, не изнурительная работа, а крестьяне как часть «фольклора», как живописные носители забавных, необычных чувств и нравов. Вот почему самое большое место в литературе занимает «крестьянка» с ее сексуальными проблемами, взятыми в их наиболее внешнем и романтическом аспекте, а также потому, что красивой женщине легче подняться в верхние слои общества.
Труд мелкого служащего является неистощимым источником комизма: в каждом служащем видят Оронцо Е. Марджинати
Невозможно, конечно, заставить одно или несколько поколений писателей сочувствовать тому или иному аспекту жизни, однако то, что одно или несколько поколений писателей обладают теми, а не иными интеллектуальными и нравственными интересами, все же имеет свое значение: это указывает, что в среде творческой интеллигенции возобладало определенное культурное направление. Итальянский веризм отличается от реалистических течений других стран тем, что он либо ограничивается описанием «животного начала» так называемой человеческой натуры (веризм в узком значении), либо сосредоточивает свое внимание на провинциальной и региональной жизни, на том, что было реальной Италией в противоположность Италии «современной» и официальной. Но и веризм не дал сколько-нибудь значительных изображений работы и физического труда. Для творческой интеллигенции веристского толка главной заботой было не установление связи с уже «национализировавшимися», в плане государственного единства, народными массами (как это было во Франции), а выявление тех элементов, которые доказывают, что подлинная Италия все еще не объединена. Впрочем, существует различие между веризмом северных писателей и веризмом писателей южных (пример тому – Верга, у которого чувство национального единства было развито очень сильно, как то явствует из позиции, занятой им в 1920 г. по отношению к сепаратистскому движению «Новая Сицилия»).
Однако дело не только в том, что писатели не считают достойной «эпоса» производственную деятельность, хотя она затрагивает жизнь всех активных элементов населения,– в тех случаях, когда писатели ею занимаются, позиция их оказывается позицией отца Брешани.
Надо бы посмотреть работы Луиджи Руссо о Верге и Джузеппе Чезаре Абба. Джузеппе Чезаре Абба можно привести в качестве итальянского примера «национально-народного» писателя, хотя писатель этот не был «простонародным» и не примыкал ни к одному из течений, критиковавших господствующий класс с партийных или сектантских позиций. Анализу подлежат не только произведения Абба, имеющие художественную ценность, но также и прочие его сочинения, вроде обращения к солдатам, которое было премировано правительством и военными властями и какое-то время распространялось в армии. В этой связи надо вспомнить также очерк Папини, напечатанный в журнале «Лачерба» после июньских событий 1914 года
Национально-народная установка при рассмотрении литературно-эстетической и нравственно-культурной проблемы ясно обнаруживается у Луиджи Руссо (надо ознакомиться с его томиком «Прозаики») как результат «возвращения» к опыту Де Санктиса от крочеанства, от которого Руссо отталкивается.
Надо заметить, что брешанство в основе своей является антигосударственным и антинациональным индивидуализмом даже тогда, когда оно рядится в отчаянный национализм и государственность. «Государство» – это прежде всего сознательное руководство широкими национальными массами, поэтому необходим идеологический и сентиментальный «контакт» с такого рода массами и в известной мере симпатия к ним, понимание их требований и нужд. В настоящее время отсутствие национально-народной литературы, вызванное отсутствием интереса к их нуждам и требованиям, оставило литературный «рынок» открытым для вторжения на него иностранных интеллигентских групп. Будучи у себя на родине «национально-народными», эти группы становятся таковыми же и в Италии, ибо требования и нужды, которые они стремятся удовлетворить, те же, что и в Италии. В результате итальянский народ благодаря французскому народно-историческому роману воодушевлялся (и, как доказывают самые последние книжные бюллетени, продолжает воодушевляться) французскими монархическими и революционными традициями и знаком с народным образом Генриха IV больше, нежели с аналогичным образом Гарибальди, с революцией 1789 года больше, чем с Рисорджименто, с инвективами Виктора Гюго против Наполеона III
О национально-народном направлении, приданном Де Санктисом своей литературно-критической деятельности, см. работу Луиджи Руссо «Франческо де Санктис и неаполитанская культура 1860—1885 гг.», изд-во «Новая Италия», 1928 г, и очерк Де Санктиса «Наука и жизнь». Можно, пожалуй, сказать, что Де Санктис остро ощутил противоречие Реформация – Возрождение, то есть противоречие именно между Жизнью и Наукой, существующее в итальянской традиции как слабость национально-государственной структуры, и попытался это противоречие преодолеть. Вот почему в известный момент он отошел от спекулятивного идеализма и сблизился с позитивизмом и веризмом (он сочувствовал Золя, как Руссо симпатизирует Верге и Ди Джакомо). Руссо, как кажется, замечает в своей книге «Секрет действенности Де Санктиса надо искать в его демократическом духе, который превращал его в противника всякого движения или мысли, принимавших абсолютистский или аристократический характер в тенденции и требовании трактовать литературное исследование как момент более широкой деятельности, духовной или практической – все равно, требовании, обобщенном в формулу его знаменитой речи „Наука и жизнь“.
Антидемократизм брешанских писателей не имеет ярко выраженного и последовательного политического значения. Это форма оппозиции любым проявлениям национально-народного движения, обусловленная кастовым экономике корпоративным духом, по происхождению своему средневековым и феодальным.
Ориани предстает в, так сказать, «трагедии» своей интеллектуальной жизни «гения», не понятого национальной общественностью, апостолом без последователей и т. д. Но был ли Ориани на самом деле «не понят», или же мы имеем дело со сфинксом без загадки, с вулканом, породившим мышат? И сделался ли теперь Ориани «народным», «учителем жизни» и т. д.? О нем много пишут, но было ли раскуплено и прочитано национальное издание его сочинений? Сомнительно.
Этот отрывок показывает, каковы «нравственные» установки Кроче, помимо его установок эстетических, то есть каковы его «культурные», а следовательно, и «политические» установки. Можно было бы задаться вопросом, имеет ли эстетика как наука иные задачи кроме разработки теории искусства и прекрасного, кроме создания теории выражения? В данном случае эстетика означает «актуальную критику» в ее «конкретности». Но разве актуальная критика не должна только критиковать, то есть заниматься историей искусства в его конкретности, «индивидуальным художественным выражением»?
Как мне кажется, несомненно, что критическая деятельность всегда должна иметь позитивный аспект в том смысле, что в анализируемом произведении ей надлежит подчеркивать его положительные достоинства – если не художественные, то культурные. Таким образом, для критики приобретает значение не отдельная книга, а, за редким исключением, группа работ, объединенных определенной культурной тенденцией.
Об отборе, критерий тут весьма прост, помимо эстетического чутья критика и систематического анализа всей литературы, труда колоссального и для одного человека почти непосильного, надо, видимо, ориентироваться на «успех книги», понимаемый двояко,– как «успех у читателей» и как «успех у издателей», последний в тех странах, где интеллектуальная жизнь контролируется правительственными органами, имеет свое значение, ибо указывает, какое направление Государство хотело бы придать национальной культуре.
Если исходить из критериев крочеанской эстетики, то те же проблемы могут быть представлены следующим образом так как «частицы» поэзии можно обнаружить повсюду – в «Аморе иллюстрато» и в сугубо научном сочинении,– то критику придется познакомиться со «всей» литературной продукцией, дабы получить возможность отрыть «жемчужное зерно» в навозной куче. В действительности же каждый отдельный критик ощущает свою принадлежность к культурной организации, действующей как некое единое целое, то, что ускользнуло от одного, будет «открыто» и просигнализировано другим и т. д. Распределение «литературных премий» – тоже всего лишь одно из более или менее хорошо организованных, в большей или меньшей мере очищенных от навоза проявлений той коллективной службы «сигнализации», к которой прибегает текущая литературная критика.
Необходимо отметить, что в известные исторические периоды практическая деятельность может поглотить лучшие творческие умы нации в известном смысле в такие периоды все лучшие человеческие силы сосредоточиваются на работе по созданию базиса и в это время еще нельзя говорить о надстройках. На этой основе в Америке была сконструирована социологическая теория, призванная оправдать отсутствие в Соединенных Штатах культурного, гуманистического и художественного расцвета. Однако для того, чтобы подобное оправдание имело хотя бы видимость правдоподобия, вышеупомянутая теория должна по меньшей мере быть способной показать широкую творческую деятельность в пракритической сфере, хотя и в этом случае остается без ответа вопрос: если такого рода «творчески-поэтическая» деятельность существует и оказывается жизненной, воодушевляя жизненные силы, всю энергию, всю волю и энтузиазм человека, почему же она не воодушевляет литературную энергию и не создает эпос? Если ничего подобного не происходит, то возникает законное сомнение, не имеем ли мы в данном случае дело с энергией «бюрократической», не с силами, проявляющими себя универсально, а силами грубыми и репрессивными: можно ли представить, чтобы строители египетских пирамид, рабы, понуждаемые бичом, переживали свой труд лирически? Надо подчеркнуть также и тот факт, что силы, руководящие этой грандиозной практической деятельностью, являются репрессивными не только по отношению к физическому труду, что понять можно, но что репрессивность их универсальна, что типично именно это обстоятельство, что в силу этого известная литературная энергия, как например, в Америке, проявляет себя, упорно сопротивляясь организации практической деятельности, которой хотелось бы выдать себя за деятельность саму по себе «эпическую». Однако еще сложнее ситуация там, где полному отсутствию искусства не соответствует никакая практически базисная деятельность сколько-нибудь крупного масштаба, а полное отсутствие искусства оправдывается практической деятельностью, которая «будет иметь» место в будущем и которая тогда в свою очередь произведет деятельность художественную.
В действительности всякая новая и обновляющая сила репрессивна по отношению к своим противникам. Однако постольку, поскольку она высвобождает скрытые силы, укрепляет их и воодушевляет, сила эта экспансивна, и экспансивность надолго остается главным ее отличительным признаком. Реставрации, под каким бы наименованием они ни выступали, в особенности реставрации, происходящие в нынешнюю эпоху, всегда универсально репрессивны: «отец Брешани», брешанская литература становится господствующей. Психология, предшествующая такого рода интеллектуальному явлению,– психология, порожденная паникой, космическим страхом демонических сил, которые не понимают самих себя и, следовательно, не могут контролироваться иначе как с помощью универсального репрессивного принуждения. Память об этой панике (ее вершинной фазы) сохраняется надолго и долго еще управляет волей и чувствами, свобода и творческая непосредственность исчезают и остаются злоба, мстительность, глупая слепота, прикрываемая иезуитской слащавостью. Все становится практическим (в худшем значении этого слова), теперь все – пропаганда, полемика, скрытое отрицание в форме жалкой, мелочной, нередко низкой и отвратительной, как в «Веронском еврее».
Проблема литературной молодежи, принадлежащей к одному поколению. Несомненно, оценивая писателя, у которого анализируется его первая книга, необходимо принимать в расчет «время», потому что такой писатель будет оцениваться также и в плане культуры: незрелый плод молодого автора может получить высокую оценку и быть одобрен как обещание. Но изъеденные червем сливы ничего не обещают, хотя по вкусу они очень похожи на незрелые.
Сколько никчемных слов, сказанных Кальцой, Форджес-Даванцати и иже с ними. Разве только для сегодняшнего дня характерен исторический кризис? Или разве неверно, что именно в периоды исторических кризисов интересы, чувства и страсти накаляются до предела и в литературе возникает «романтизм»? Аргументы обоих писателей весьма шатки и оборачиваются против тех, кто ими оперирует. Как это Форджес-Даванцати не замечает того, что неспособность быть эпохой не ограничивается искусством, а распространяется на всю жизнь? Отсутствие художественного порядка (в том смысле, в каком можно понимать это выражение) соответствует отсутствию нравственного и интеллектуального порядка, то есть отсутствию органического исторического развития. Общество вертится вокруг себя, как собака, пытающаяся поймать свой хвост, но эта видимость движения не есть развитие.
Однако художественное произведение содержит также и некоторые другие «исторические» элементы помимо определенного культурного и сентиментального мира; это – язык, понимаемый не только как чисто вербальное выражение, которое может быть фотографически зафиксировано в определенное время и в определенном месте, но как совокупность образов и способов выражения, в грамматику не входящих. Эти элементы наиболее ярко проявляют себя в других искусствах. Отличие японского языка от итальянского проявляется сразу. Иное дело – язык живописи, музыки, вообще изобразительных искусств. Тем не менее и в них существуют различия языка, и различия эти оказываются тем заметнее, чем больше художественные проявления художников приближаются к художественным проявлениям фольклора, в котором язык этих искусств сведен к элементу наиболее самобытному и изначальному (в этой связи можно вспомнить анекдот о художнике, который нарисовал негра в профиль, а другие негры осмеяли его портрет за то, что он изобразил «только половину лица»).
С точки зрения культурной и исторической существует, однако, большое различие между лингвистическим выражением написанного и произносимого слова и лингвистическими выражениями других искусств. «Литературный» язык тесно связан с жизнью национальных масс и развивается медленно и только «молекулярно»; можно сказать, что каждая социальная группа обладает своим «языком», но при этом необходимо отметить, что (за редким исключением) народный язык и язык образованных классов всегда соприкасаются и между ними возникает постоянный обмен. Этого не происходит с языками других искусств. В них в настоящее время имеют место два ряда явлений: 1) в них всегда живы, во всяком случае, в неизмеримо больших размерах, нежели в языке литературы, выразительные элементы прошлого, можно сказать, всего прошлого; 2) в них быстро формируется космополитический язык, вбирающий в себя технически выразительные элементы всех наций, время от времени порождающих великих живописцев, музыкантов и т. д. Вагнер дал музыке столько лингвистических элементов, сколько не дала вся немецкая литература за всю свою историю и т. д. Это происходит оттого, что народ принимает очень малое участие в создании этих языков, являющихся принадлежностью международной «элиты» и т. д., хотя может (и как коллектив, и как его отдельные представители) достаточно быстро прийти к его пониманию. Все это – для того, чтобы показать, что в реальной действительности чисто эстетический «вкус» если и может называться первичным как форма и деятельность духа, не является таковым практически, то есть хронологически.
Некоторые (например, Преццолини в книге «Как мне кажется») утверждают, что театр не может быть назван искусством, что его следует рассматривав как развлечение чисто механического характера. И это потому, что зрители не могут получить эстетического удовольствия от представляемой на сцене драмы, а интересуются только ее интригой и т. д. Такого рода наблюдение ложно в том смысле, что в театральном представлении художественный элемент дается не только драмой как литературным произведением, создателем в спектакле выступает не только писатель. Автор входит в спектакль благодаря словам персонажей и ремаркам, ограничивающим произвол актера и режиссера. Но в действительности в театральном представлении литературный элемент становится поводом для новых художественных созданий, которые, отталкиваясь от элемента дополнительного и критико-интерпретационного, приобретают все большее значение, становятся интерпретацией отдельного актера и созданным режиссером сценическим единством. Справедливо, однако, что только многократное прочтение драмы может позволить эстетически воспринять ее такой, какой ее создал автор. Вывод тут вот какой: произведение искусства в тем большей степени «художественно»-народно, чем более тесно его нравственное, культурное и сентиментальное содержание соприкасается с национальной нравственностью, культурой, чувствами, причем понимаемыми не как нечто застывшее и статичное, но как постоянно развивающаяся деятельность. Непосредственный контакт между читателем и писателем осуществляется только тогда, когда у читателя единство содержания и формы имеет своей предпосылкой единство мира поэтического и сентиментального: в противном случае читателю придется начать переводить «язык» содержания на свой собственный язык. Можно сказать, что в этом случае возникает ситуация, напоминающая положение человека, выучившего английский язык по ускоренному курсу Берлица, а затем принявшегося за чтение Шекспира: трудности буквального понимания, получаемого с помощью посредственного словаря, сведут такое чтение к педантично выполняемому школьному упражнению, вот и все.
Язык и речевые обороты. Каждое культурное явление, каждая нравственная и интеллектуальная деятельность имеет свой исторически определенный язык. Язык этот именуется также «техникой», а иногда «структурой». Если бы какой-нибудь литератор начал пользоваться произвольными индивидуальными речевыми оборотами (то есть стал бы «неолалистом» в патологическом значении слова), а другие последовали его примеру (каждый, используя свои собственные и тоже произвольные речевые средства), то возникло бы вавилонское столпотворение. Одно и то же впечатление не может быть выражено языком (техникой) музыки, живописи, пластики и т д. Это положение надо обдумать и углубить.
С точки зрения истории культуры и, следовательно, культурного «творчества» (творчество это не надо смешивать с художественным, но можно сближать с политической деятельностью, и в этом смысле действительно правомерно говорить о «культурной политике») между литературным искусством и другими формами художественного выражения (изобразительными, музыкальными, театральными и т д.) существует определенное различие, которое следовало бы определить и уточнить теоретически. «Вербальное» словесное выражение имеет сугубо национальный, народный, культурный характер стихотворение Гете в оригинале может быть понято и полностью прочувствовано только немцем (или же тем, кто совсем «онемечился») Данте может быть понят и прочувствован только образованным итальянцем и т. д. Напротив, статуя Микеланджело, музыкальный отрывок Верди, русский балет, картина Рафаэля и т. д. могут быть почти непосредственно восприняты любым гражданином мира, даже таким, кому несвойствен дух космополитизма, даже тем, кто не вышел за пределы провинциализма своей страны. Тем не менее все это не так просто, как может показаться на первый, поверхностный взгляд. Эстетическое чувство, которое испытывает японец или лапландец, созерцая статую Микеланджело или слушая мелодию Верди, несомненно чувство эстетическое (тот же японец или лапландец останется совершенно равнодушен и глух, выслушав декламацию поэтического произведения Данте, Гете, Шелли или же оценит искусство декламатора как таковое), однако эстетическое чувство японца или лапландца не будет обладать силой и глубиной того эстетического чувства, которое в тех же самых обстоятельствах испытает средний, а тем более образованный итальянец. Это значит, что рядом, а вернее – под, по характеру своему космополитическим выражением языка музыки, живописи и т. д. лежит глубокая культурная сущность, более специфическая, более «национально-народная». Но и это еще не все: существуют разные уровни этого языка; существует национально-народный уровень (нередко ему предшествует уровень регионально-диалектально-фольклорный) и существует уровень известной «цивилизации», эмпирически определяемый религиозной традицией (к примеру, христианской, но различаемой на католическую, протестантскую, православную и т. д.), а в современном мире также определенным «культурно-политическим направлением». Во время войны, например, английский, французский, русский оратор мог говорить, обращаясь к итальянской публике на своем языке, этой публике непонятном, рассказывая о разрушениях, учиненных немцами в Бельгии. Если публика сочувствовала оратору, то она слушала его внимательно, «следила» за оратором и, можно сказать, «понимала» его. Известно, что в ораторской речи присутствует не только «слово»: в ней имеют значение также жест, интонация и т. д., то есть элемент музыкальный, передающий лейтмотив преобладающего чувства, и элемент театральный: жест в широком смысле, ритмизующий и упорядочивающий волнение чувств и страстей.
Для выработки культурной политики вышеприведенные наблюдения необходимы и имеют фундаментальное значение для выработки политики, ориентированной на народные массы. Вот в чем причина международного «успеха» кинематографа в наши дни, а до этого – оперы и вообще музыки.
Существует конформизм «рациональный», «разумный», то есть отвечающий необходимости, минимуму усилий, требующихся для достижения полезного результата, и дисциплину такого рода конформизма необходимо всячески поддерживать и продвигать, надо превращать ее в «непосредственность» или «искренность». Конформизм не означает ничего иного, как «социальность», но приятно употребить слово «конформизм», чтобы позлить дураков. Все это не исключает возможности формирования личности и ее оригинальности, но делает этот процесс более сложным
В литературе (искусстве) обратной стороной искренности и непосредственности является механистичность или расчет, который может оказаться ложным конформизмом, ложной социальностью, то есть ленивым довольствованием избитыми и пошлыми идеями. Напомню классический пример с Нино Беррини, который завел «картотеку» на прошлое и пытался быть оригинальным, не делая того, что записано на карточках. Принципы Беррини в театральной деятельности: 1) продолжительность драмы; надо установить средний объем, ориентируясь на пьесы, имевшие успех; 2) анализ финалов: какие финалы имели успех и сорвали аплодисменты; 3) анализ драматических ситуаций: пример – в буржуазной сексуальной драме с извечным «треугольником» – муж, жена, любовник – установить, какие ситуации использовались чаще всего, и методом исключения «изобрести» новые, которые окажутся найденными чисто механическим образом. В результате Беррини открыл, что в драме не должно быть более 50 000 слов, то есть что она не должна развиваться дольше вполне определенного времени. Каждое действие и каждая важная сцена драмы должны достигать своей кульминации совершенно определенным способом, который изучен экспериментально и выведен из среднего человеческих побуждений и чувств, традиционно имевших успех и т. д. Пользуясь такими критериями, несомненно, можно избежать коммерческого провала. Но является ли это «конформизмом» или «социальностью» в упомянутом смысле? Конечно, нет Это просто приспособление, приноравливание к уже существующему.
Дисциплина является также и изучением прошлого, поскольку прошлое – элемент настоящего и будущего, причем элемент не «праздный», а необходимый, поскольку это – язык, то есть элемент необходимого «единообразия», а не единообразие «праздной» лени.
И еще. Общественне принуждение. Сколько наболтали всего против этого принуждения! Не хотят понять, что это – всего лишь слово! Принуждение, направление, план – все это просто почва, на которой художники осуществляют свой выбор,– вот и все, и осуществляют они свой выбор, преследуя практические цели, то есть в той области, где воля и принуждение вполне оправданны. Как будто бы принуждение не осуществлялось всегда! Или оттого, что принуждение осуществлялось бессознательно средой и отдельными людьми, а не центральной властью или централизованной силой, оно, может быть, не было принуждением? В сущности, речь всегда шла о «рационализме», противостоящем личному произволу В этом случае вопрос стоит не о принуждении, а всего лишь о том, имеем ли мы дело с подлинным рационализмом, с подлинной функциональностью или же с актом произвола. Принуждение является таковым только для того, кто его не принимает, не для того, кто его принимает если принуждение развивается в соответствии с развитием общественных сил, оно – не принуждение, а «откровение» культурной правды, достигнутое ускоренным методом. О принуждении можно было бы сказать то же самое, что священники говорят о божественном предопределении для «желающих» оно не предопределение, а свободная воля. В действительности принуждение на словах решительно отвергается, ибо речь идет о борьбе против интеллигенции, против определенного рода интеллигенции, традиционной и традиционалистской, которая в лучшем случае допускает, чтобы новое прокладывало себе дорогу мало помалу, постепенно.
Занятно, что в архитектуре рационализм противопоставляется «декоративизму» и этот последний именуется «индустриальным искусством». Занятно, но правильно. В самом деле, следовало бы всегда называть индустриальным всякое проявление искусства, направленное на удовлетворение вкусов отдельных богатых потребителей, на «украшение», так сказать, их жизни. Когда искусство, особенно в своих коллективных формах, направлено на воспитание вкуса масс, на поднятие уровня этого вкуса, оно не «индустриально», а бескорыстно, то есть искусство. Мне кажется, что идея рационализма в архитектуре, то есть «функционализма», весьма богата вытекающими из нее выводами и принципами культурной политики, не случайно идея эта родилась именно в наше время «социализации» (в широком смысле) и вмешательств сил из центра для организации широких масс против пережитков индивидуализма и эстетики индивидуализма в культурной политике.
В какой мере и как «рационализм» в архитектуре может распространиться на другие искусства – вопрос сложный, и он будет решен «критикой фактов» (что вовсе не означает бесполезности критики интеллектуальной и эстетической, «критику фактов» подготовляющей). Несомненно, архитектура и сама по себе, и из-за своих непосредственных связей с жизнью из всех видов искусств искусство, наиболее поддающееся перестройке и самое «дискутибельное». Картина, книга или статуя могут находиться в «личном» месте, в соответствии с личным, индивидуальным вкусом, не то – архитектурная постройка. В связи с этим (в той мере, в какой это имеет отношение к данному случаю) не мешало бы припомнить замечание Тильгера о том, что произведение архитектуры не может мериться мерой других искусств по причине своей «стоимости», громоздкости и т. д. Разрушение строительного сооружения, то есть его реконструкция и перестройка, при которой пробуются и перепробываются различные формы, не имеет большого отношения к архитектуре.
Правильно, что изучение функции недостаточно, хотя и необходимо для создания прекрасного: сама по себе «функция» порождает споры и несогласия, то есть даже идея и наличие функции – факт индивидуальный или же дающий место для индивидуальных истолкований. Кроме того, нигде ведь не сказано, что «декоративность» не «функциональна» и что «декоративность» надо понимать расширительно, распространяя это понятие на все, что не является в такой же мере строго «функциональным», как математика. Между тем «рациональность» ведет к «упрощению», а это уже немало. (Борьба против эстетического сечентизма, который характеризуется именно преобладанием внешне декоративного элемента над элементом функциональным в самом широком смысле, то есть над функцией, включающей в себя и «эстетическую функцию»). Так же немаловажно, что было признано: «архитектура является интерпретацией того, что практично». Вероятно, то же самое можно было бы сказать обо всех искусствах, являющихся «определенной интерпретацией того, что практично», при условии, что слово «практичный» не будет пониматься как «низменный, жидовский» (или же пошло буржуазный, следует отметить, что выражение «буржуазный» во многих языках означает «пошлый, заурядный, корыстный», то есть получило то самое значение, какое некогда имело слово «жидовский»; все эти языковые проблемы имеют значение, ибо язык=мысли; то, как мы говорим, указывает не только на то, как мы мыслим и чувствуем, но и на то, как мы выражаемся, то есть заставляет других думать и чувствовать). Несомненно, по отношению к другим искусствам вопросы «рационализма» не могут ставиться так же, как они ставятся по отношению к архитектуре, тем не менее архитектурная «модель» полезна, учитывая, что априори приходится допустить, что прекрасное является всегда прекрасным и выдвигает те же самые проблемы, каким бы ни было его частное формальное выражение. Можно было бы сказать, что в данном случае речь идет о технике, но техника – это не что иное, как выражение, и, таким образом, проблема возвращается к своему исходному пункту, но только облекается в другие слова и выражения.
Рушится возражение Тильгера, сделанное им Кроче по поводу «памяти» как причины художественной реализации: архитектор, для того чтобы «вспомнить», нуждается не в здании, а в проекте. Так можно говорить, рассматривая крочеанскую «память» как относительное приближение, и только в тех случаях, когда ставится вопрос, почему живописец рисует, писатель пишет и т. д., а не довольствуется фантазиями, создаваемыми им лишь для себя самого и своего собственного потребления, а также когда принимается во внимание тот факт, что всякий архитектурный проект обладает характером значительно большей приблизительности, чем рукопись, живопись и т. д. Кроме того, писатель вносит что-нибудь новое в каждое следующее издание своей книги (или делает изменения, держа корректуру, ср. Мандзони); в архитектуре вопрос с этим обстоит гораздо сложнее, потому что здание не является чем-то законченным само по себе, но должно быть приспособлено к «панораме», в которую оно вписано (и второе издание его не может быть сделано так же легко, как делается второе издание книги, и т. д.). Однако наиболее важное обстоятельство, подлежащее рассмотрению в наши дни, состоит в следующем: в условиях стремительно развивающейся цивилизации, в которой урбанистической «панораме» приходится быть крайне «эластичной», не может появиться архитектура как большое искусство, ибо в современной архитектуре трудно представить здания, созданные «на века». В Америке подсчитали, что небоскреб должен просуществовать не более 25 лет, так как предполагается, что за 25 лет весь город «может» изменить свой облик, и т. д. и т. д. По моему мнению, архитектура как большое искусство может родиться только после переходного периода «практического» характера, во время которого основные усилия будут направлены исключительно на максимальное удовлетворение элементарных потребностей народа, осуществляемое максимально разумно, то есть только тогда, когда будет приниматься во внимание не какое-нибудь одно здание, один дом, одно помещение для собраний народных масс, но весь архитектурный комплекс с улицами, площадями, скверами, парками и т. д.
В главе Кроче, посвященной Лориа
Можно представить крайние случаи: один критик находит, что под луной ничто не ново и что даже в сфере идей весь мир одна деревня, другой же, напротив, ищет «оригинальности» во что бы то ни стало и готов счесть оригинальной любую жвачку, для пережевывания которой потребовалась лишь новая слюна. Вот почему в основе всякой критической деятельности должна лежать способность находить несхожести и различия под внешним, поверхностным сходством и единообразием и сущностное единство под внешним противоречием и поверхностными различиями.
(То, что при оценке работы необходимо принимать во внимание цель, которую явно преследовал автор, никак не означает, будто следует замалчивать, не признавать или недооценивать любые реальные достижения автора, даже противоречащие преследуемой им цели. То, что Христофор Колумб намеревался отправиться «на поиски Великого Хана», ничуть не умаляет значения для европейской культуры его реального путешествия и его реальных открытий).
КОММЕНТАРИЙ (Искусство и культура)
Статья Дж. Джентиле опубликована 6.8.1933.
О НЕНАРОДНОМ, НЕНАЦИОНАЛЬНОМ ХАРАКТЕРЕ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Перевод Е. А. Костюкович
О НЕНАРОДНОМ, НЕНАЦИОНАЛЬНОМ ХАРАКТЕРЕ ИТАЛЬЯНСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ
Интеллигенция Италии, правящие классы страны никогда не учитывали, что между всеми этими вопросами на самом деле существует связь, как сочинительная, так и подчинительная. Никто не пробовал свести все пункты в стройную, единую систему. Наоборот. Проблемы, как правило, обсуждались по отдельности. Самая их сущность менялась в зависимости от частной сиюминутной полемической установки говорящего. Спорящие почти всегда нечетко формулировали проблемы и очень мало заботились охватить всю глубину материала. Так велось обсуждение в самой общей форме, в глобальных общекультурных категориях, умозрительно, вне определенной исторической перспективы. В результате невозможно было прийти к конкретным, комплексным политически-социальным выводам.
Безусловная, органическая связь проблем не случайно оставалась в тени на протяжении нескольких столетий. Тому есть определенные причины. Наверное, и вправду ни у кого не хватало смелости принципиально поставить вопрос, ибо при такой постановке – исчерпывающей, непредвзятой и последовательной – могла, как справедливо опасались современники, возникнуть немедленная и смертельная угроза национальному единству. Отсюда боязливость итальянского интеллигента (это тема для отдельного разговора; речь идет о важнейшей черте нашего национального характера).
Как бы то ни было, я совершенно уверен, что ни одна из перечисленных проблем, в той мере, в какой она актуальна для данного исторического момента, не может быть решена в отрыве от остальных. В то же время назрело критическое, всестороннее и беспристрастное рассмотрение тех вековечных вопросов, которыми до сих пор мучается наша интеллигенция. Имеются в виду проблемы единого литературного языка, взаимоотношений искусства и действительности, вопросы эволюции жанра романа вообще и народного романа в частности. Важен также вопрос о реформе культурной и духовной, вернее, о народной революции, которая привела бы к таковой реформе, подобно тому как было в эпоху протестантской Реформации в германских странах или в эпоху Революции 1789 года во Франции. Речь идет и о теме «народности», впервые прозвучавшей в годы Рисорджименто, – о «народности», которая, увы, теперь ассоциируется исключительно с образами войны 1915—1918 годов и с лексикой последующей нестабильной эпохи, в которую и потеряли былой смысл слова «революция», «революционный».
Рассмотрение всех этих проблем в их совокупности помогло бы нам выявить основные неразрешенные загадки итальянской культурной истории, наметить, соответственно, путь поиска и в конце концов распутать весь клубок взаимосвязанных проблем.
Так составится список первоочередных вопросов-пунктов.
1. Почему итальянская литература в Италии ненародна? (Вопрос задан в терминах Руджеро Бонги.)
2. Существует ли итальянский театр? Здесь нужно будет соотнести итоги дискуссии о театре, начатой Фердинанде Мартини, с обсуждением вопроса о жизнеспособности диалектального театра сравнительно с театром литературного языка.
3. Вопрос общенационального литературного языка в той форме, в какой он был поставлен Алессандро Мандзони.
4. Существовал ли итальянский романтизм?
5. Нужно ли желать и добиваться, чтобы в Италии произошла религиозная реформа, подобная Реформации протестантов? Иначе говоря, как следует расценивать то обстоятельство, что в эпоху политического брожения, когда формировались современные государства, Италия – этот монолитный оплот папства – избежала обширных и глубоких религиозных расколов. Что это – показатель прогресса или отсталости?
6. Прогрессивны или реакционны, с объективной точки зрения, были Гуманизм и Возрождение?
7. Почему Рисорджименто не встретило широкой повсеместной поддержки народных масс, иначе говоря – почему народ в годы борьбы за независимость и социальное единство оставался глух и пассивен?
8. Какова природа нутряной аполитичности итальянцев, той самой, которую они любят прикрывать фразами о «мятежном духе», «бунтарстве» и «борьбе за гражданские права»?
9. Почему в Италии не было собственной «народной литературы» в узком смысле слова, то есть романа-фельетона, приключенческого, научно-популярного, криминального романа, и в то же время процветали переводы этих жанров с иностранных языков, большей частью с французского? Традиции детской литературы также не существовало. Итальянский вариант народного романа – антиклерикальные памфлеты либо жизнеописания разбойников. Правда, неоспорим наш приоритет в области оперы. А опера в каком-то смысле – это народный роман, положенный на музыку.
Все эти вопросы ни разу не были четко поставлены и с определенностью разрешены. Тому есть ряд причин. Одна из этих причин – чисто риторическое, идущее от литературной мифологии убеждение, что существует единая нация итальянцев и что она существовала всегда – со времен Древнего Рима до наших дней. Есть набор других мифов, символов и клише сознания подобного рода. Некогда они были политически прогрессивны: в период национально-освободительной борьбы эти лозунги вдохновляли народ, объединяли бойцов. Теперь они утратили всякую силу и превратились в тормоз, в помеху. Они только мешают оценить по заслугам подвиг тех поколений, которые на деле сражались за сегодняшнюю Италию, и вместо того прививают своеобразный фатализм, учат пассивно ждать будущего, коль скоро оно полностью предопределено прошлым.
В других случаях важные вопросы неправильно ставятся и освещаются из-за стойкости крочеанских эстетических принципов, особенно повлиявших на концепции так называемого «морализма» искусства и «содержания», воспринимаемого в отрыве от художественной формы. История культуры противопоставляется истории искусства и проч. и проч. До сих пор еще многие не уяснили, что искусство всегда сопряжено с определенным типом культуры и с определенным этапом развития общества и что надо бороться за переустройство культуры, а не за конкретное «содержание» искусства. Так будет формироваться культура будущего; надо помнить, что сильное внешнее давление способно породить лишь назидательную, «тезисную», моралистичную культуру. Сила – в процессе внутренней работы, при которой меняется весь человек, меняются его чувства, понятия и творческие представления.
Футуризм возник во многом как реакция на неправильную постановку и недоразрешенность главных проблем. Особенно это касается самых умных и интересных проявлений футуризма – программ флорентийских групп «Лачерба»
Однако и теории Маринетти, и теории Папини, и замыслы «Страпаэзе» наталкивались на непреодолимые препятствия – на бесхарактерность и непоследовательность тех, кому предстояло проводить на практике их программы. Сказывались и особая сухость ума итальянских мелкобуржуазных интеллектуалов, и их скептицизм, и склонность к циничному паясничанью.
Вне крупных центров, в литературной провинции, царили экзотичность и «фольклорная» живописность. Литература наблюдала быт «провинциального люда» извне, хладнокровно, покровительственно-высокомерно, взором иностранного туриста, который ищет сильных ощущений и ценит превыше всего яркую дикость. Несомненно пагубно отразилась на развитии литературы врожденная аполитичность итальянцев, маскируемая трескучей риторикой, также врожденной. В этом отношении лучше других выглядели Энрико Коррадини и Джованни Пасколи, откровенные поборники национального, искусства, пытавшиеся преодолеть извечную в литературе путаницу понятий «нация» и «народ». Не беда, пусть даже они впадали в другие крайности и оказывались не менее велеречивы и риторичны, чем «космополиты».
Продолжая разрабатывать эту тему, следует изучить книгу Б. Кроче «Поэзия народа и литературная поэзия. Исследования итальянской поэзии XIV—XVI вв.». (Бари, Латерца, 1933). Понятие народного в работе Кроче не синонимично народному наших заметок; у Кроче речь идет, скорее, о психологическом противопоставлении, при котором народная поэзия соотносится с поэзией авторской, литературной приблизительно так же, как суждение здравого смысла соотносится с выводами критика-теоретика, закономерность подмеченная – с закономерностью научно обоснованной, невинность неведения – с сознательно соблюдаемой добродетелью.
По нескольким отрывкам этой книги, опубликованным в журнале «Критика», можно восстановить главную мысль. Получается, что с XIV по XVI век народная (в крочеанском понимании) поэзия бурно развивалась и играла существенную роль, поскольку питалась жизнестойкостью определенных социальных сил, тех самых, которые пережили колоссальный подъем в начале XI века. Высшей точкой, пиком этого подъема был расцвет коммун. В начале XVI века эти силы, если верить Кроче, окончательно захиревают и народная поэзия приходит в упадок, докатываясь постепенно до своего нынешнего состояния, при котором литературные запросы народа вполне удовлетворяются «Гуэрином»
Можно ли утверждать, что содержание первично, а форма вторична? Можно, но следует помнить, что внутри произведения все взаимосвязано и что любые изменения содержания уже сами по себе суть изменения формы. Спорить о содержании проще, чем о форме, так как содержание можно логически резюмировать, обобщить. Говоря, что в каждом конкретном случае содержание предопределяет форму, по сути дела, имеют в виду элементарную вещь. Под «содержанием» обычно подразумевают те важнейшие характеристики произведения, которые присутствовали в замысле и переходили из одного варианта в другой. Вот и все. На самом же деле прежнее, начальное содержание было одновременно и формой, а к тому моменту, когда найдена удовлетворительная форма, успело измениться и содержание. Практика показывает, что те, кто бормочет что-то о форме и ниспровергает содержание, беспомощны до такой степени, что даже не могут грамматически увязать слова (вот пример: Унгаретти), а говоря о технике, о форме, они лишь жонглируют жаргонными словечками, которые так ценятся в этом сообществе пустоголовых.
Вот еще один вопрос к истории итальянской литературы: надо поговорить о стилистических различиях между тем, что пишется для публики, и тем, что адресовано отдельным людям. Например, различие между языком писем и языком художественного творчества, печатной литературы. Часто кажется, что читаешь двух разных авторов, до того непохож бывает стиль. В переписке (не считая исключительных случаев, вроде эпистолярия Д'Аннунцио, который кривлялся даже наедине с собой, даже перед зеркалом), в мемуарах, дневниках и вообще во всех записях, предназначенных ограниченному числу читателей или самому себе, преобладают нейтральный тон, простота, непосредственность. В то же время стиль сочинений «на публику», как правило, риторичный, напыщенный, ненатуральный. Риторическая болезнь очень прилипчива: ею заразился весь наш народ, который с давних пор убежден, что «писать» значит влезть на ходули, надуться, напыжиться, болтать без умолку, изъясняться высокопарно и мутно – то есть вести себя самым неестественным образом. Добавим еще, что этот народ крайне необразован и что из всей литературы ему известны только оперные арии прошлого века, и мы поймем, откуда берется «оперный стиль» в деловой прозе, слезливая мелодраматичность наших писаний
Все дело в том, что тема «содержание и форма» кроме эстетического аспекта имеет аспект исторический. «Форма» в историческом понимании – это определенный язык, «содержание» – это определенный способ мыслить и выражаться на нем. Существует «ясный стиль»: экспрессивный, но без мордобоя, задушевный и даже страстный, но без того, чтобы рвать страсть в клочья, без отелловских конвульсий, без мелодрамы – словом, без театральной манерности. Мне кажется, что эта манерность приобрела столь массовый характер только у нас в стране, хотя, надо думать, отдельные ее проявления встречаются повсюду. Но нам следует быть особенно начеку, ведь именно в нашей литературе в свое время на смену условностям барокко пришли пасторальные условности «Аркадии»
Надо все же заметить, что в последние годы положение дел сильно улучшилось. Творчество Д'Аннунцио явило собой последний рецидив «итальянской болезни», а затем газеты и журналы, преследуя собственные выгоды, выступили в почетной роли реформаторов литературного стиля. Их усилиями наша проза стала четче, проще – но в то же время, увы, и бледнее, худосочнее, примитивнее. Несмотря на это, в народе, к сожалению, бок о бок с «ниспровергателями»-футуристами не переводятся наследники велеречивых поэтов XVII века.
Однако речь зашла об историческом процессе: так можно объяснить прошлое, но мы отвлекаемся от актуальной именно сейчас борьбы с сугубо современными пороками языка. А ведь эти пороки далеко еще не побеждены и часто дают себя знать в различных публичных жанрах – в торжественных речах, особенно надгробных и агитационных, в патриотических выступлениях, лозунгах и проч. Казалось бы, пышный стиль – это «дело вкуса». Но нет, так сказать нельзя. Вкус явление индивидуальное либо охватывающее малочисленные группы; а здесь речь идет об огромной массе народа и неизбежно затрагиваются судьбы национальной культуры, направление исторического развития страны, вопрос о сосуществовании двух культур. В данных условиях проявлением индивидуальной воли, индивидуального вкуса– и не более – выступает именно ясный литературный язык; а национальный наш стиль, определяющий нашу национальную культуру,– это стиль мелодрамы.
Преуменьшать значение этих вопросов непозволительно. Формирование внятного, рационального и в то же время живого, экспрессивного языка – одна из первоочередных задач нашей культуры. Для ее решения также потребуется отождествление сути и формы, так как работа над формой – не что иное, как практический способ воздействия на содержание. Наша цель – изжить традиционно выработавшуюся риторичность, которая губит все проявления итальянской культуры, даже самые «антириторические».
На вопрос, существовал ли итальянский романтизм, можно ответить как утвердительно, так и отрицательно, смотря что понимается под романтизмом. Конечно же, известно множество определений термина «романтизм». Но для нас важно только одно из них – то, которое захватывает и не собственно литературные аспекты проблемы и учитывает, что романтическая система отношений подразумевала специфическую связь – взаимозависимость интеллигенции и народа, благодаря которой литература романтизма была «демократичной» в том широком смысле, в каком даже католицизм может быть демократичен, а либерализм – антидемократичен. При таком рассмотрении проблема романтизма в Италии представляется крайне важным дополнением к ряду главных проблем нашей работы: к проблеме национального итальянского театра, к проблеме литературного языка, к проблеме ненародного характера итальянской литературы и т. д. Итак, следует выделить в бесчисленной критической литературе по романтизму работы, где романтизм трактуется в «демократическом ключе». Следует заняться этой темой теоретически и практически, а именно: теоретически – как историческим феноменом, а практически – как проявлением общенациональной тенденции, которая может повлиять и на современное развитие культуры и общества и которую важно учитывать при осмыслении актуальных проблем сегодняшнего дня. Романтизм в этом значении слова предопределяет, пронизывает и воодушевляет все громадное общеевропейское движение, получившее свое имя от Французской революции. Романтизм есть духовно-литературная ипостась этого процесса. Скорее даже духовная, чем литературная, так как литература дала лишь узкое, одностороннее освещение того многообразного брожения, которое охватило все стороны жизни общества, а в литературе нашло, к сожалению, лишь самое ничтожное отражение.
Значит, предстоит исследование скорее историко-культурного, чем историко-литературного свойства. Или, лучше сказать, история литературы будет выступать как часть более широкого понятия – истории культуры в целом. Так вот: романтизм
Любопытно и поучительно видеть, как даже эти скудные вариации на общеевропейские темы итальянцы умеют превратить в нечто умственно абстрактное: именно так воспринимаются сейчас «пелазги» Джоберти, «дороманские цивилизации» и прочее. Все это ничего общего не имеет с той подлинной текущей жизнью народа, которой в первую очередь интересовались Тьерри и близкие к нему историографы – исследователи политической истории.
Я писал уже, что слово «демократичный» надо толковать шире, чем мы привыкли. Обычно его считают синонимом понятий «свободный», «внецерковный». Однако его можно применять в некоторых случаях и к защитникам церкви, и к людям, если хотите, реакционных убеждений. Важно только, придают ли они в своих действиях решающее значение связи с народом, с нацией, стремятся ли они к такому объединению, при котором ни одна из сторон не будет тупо, пассивно подчиняться, не будет прислуживать другой,– к объединению активному, обоюдно желанному. Мы сейчас не загадываем, каков будет дальнейший смысл деятельности объединенных сил. В любом случае такого животворного единения, под каким бы то ни было лозунгом, никогда не знала Италия. Оторванность верхушки от народа стала в нашей стране основным фактором исторического развития. Потому так важен вопрос, существовал ли итальянский романтизм.
Италия не знала ничего подобного буржуазной революции 1789 года и последующим общественным потрясениям; тем не менее в итальянском обществе были приняты разговоры в таком тоне, как будто все это имело место. Эти разговоры, конечно, велись еле слышно. Таким образом, и получалось, что консервативные и даже реакционные движения эпохи принимали в Италии пусть не явно выраженный, пусть не яркий, но «национальный» характер. «Демократическое» же движение «национальным» не становилось, захватывало только верхушку общества. Оно вспыхивало как солома: пламени много, но горит недолго. А «консервативные» очажки теплились, не гасли.
Если не видеть, что итальянская культура прошлых веков, до 1900 года, лишь провинциальный слепок культуры французской, мало что поймешь. Надо различать некоторые вещи. Традиционное восхищение Францией сталкивается с традиционной национальной неприязнью к тем же французам. Им подражают и в то же время их ненавидят. Во всяком случае, интеллигенция. В народе все это выражено слабее: «французские влияния» здесь не так ярко выделяются на общем фоне и воспринимаются часто как свойства самого итальянского народа – скажем, как «плоды здравого смысла». Народ с разной готовностью будет любить французов или поносить их, это зависит лишь от того, сильно или не очень сильно изводят его собственные правители. Считать Французскую революцию чем-то вроде своей собственной было очень удобно. Сделали ее французы, но в воображении итальянцев они тоже как бы участвовали. Французские идеи, кроме того, могли очень пригодиться итальянским правящим классам для управления собственным народом. А когда требовалось натравить народ на ту же Францию, в нем вызывали прилив животной ненависти к якобинцам, и это тоже было очень удобно.
Это суждение несправедливо и безответственно. На самом же деле совершенно естественно, что народ требует «исторического» искусства (если уж кому-то не нравится слово «социальное»). То есть искусства, оперирующего
Мне кажется, что разговор все же надо начинать с главного «Для чего поэты пишут?», «Для чего художники творят?» и т. д. (Здесь кстати придется статья Адриана Тильгера в «Италия ке скриве»
Со всем этим я соглашаюсь, но приблизительно и с оговорками. Только приблизительно и только с оговорками. Здесь уже не миновать вопросов о природе личности и о статусе индивида. Нельзя представить индивида, не представив общества. Следовательно, нельзя представить индивида вне определенных исторических обстоятельств. Ясно, что ни один индивид, а значит, и ни один художник, со всей его художественной деятельностью, не может быть представлен вне общества – исторически конкретного общества.
Итак, творец не просто пишет или рисует, не просто «отчуждает» плоды своего воображения ради желанного «воспоминания», ради того, чтобы еще раз пережить миг творческого подъема, – он и сознательно объективирует плоды своего воображения, укореняет их в конкретных исторических обстоятельствах. Только тогда он настоящий художник.
Разные по индивидуальности творцы неодинаково способны к этой художественной «объективации»: ее степень зависит от широты их диапазона, от способности отображать обстоятельства. «Историчны» и «социальны» все в разной степени. Есть неолалисты, пишущие на языке, понятном только автору, те, кто только и может, что пережевывать воспоминания о мнимом миге творчества – а этот миг, как правило, иллюзорен, и вспоминают они о фикции, о бессильных потугах. Писатели другого типа, члены более или менее крупных сект, изъясняются на языке, понятном только их секте. Наконец, есть и художники, понятные всем, «национально-народные».
Эстетика Кроче во многом спровоцировала наше творческое вырождение, и неверно было бы думать, что оно произошло целиком помимо воли и не связано с сутью крочеанской доктрины. Вернее, в некоторых случаях было так, а во многих – иначе. На совести крочеанства – главный ущерб художественному процессу, а именно укрепление в искусстве позиций индивидуализма, в корне антиисторичного, антисоциального, антинародного, антинационального.
Вот разница между нашей литературой и зарубежной. В Италии нет мемуаристов. Биографии, автобиографии пишутся крайне редко. Нам неинтересны живые люди, их реальная – не книжная жизнь. Правда, есть «Виденное» Уго Ойетти – наш уникальный шедевр, о котором, впрочем, заговорили лишь тогда, когда Ойетти занял пост главного редактора «Коррьере делла сера» и стал во главе крупного литературного предприятия, которое занимается все теми же беллетристами, оплачивает их труд и прославляет их на всю страну. Впрочем также, и в «Виденном» говорится только о писателях, по крайней мере в тех частях, что я читал несколько лет назад. Вот очередное доказательство оторванности итальянской художественной интеллигенции от народной национальной жизни.
Преццолини писал в 1920 году: «Наши интеллектуалы избрали своим образом жизни паразитизм. Они считают себя райскими птичками, рожденными для золотых клеток, где их обязаны угощать хлебным мякишем и просом, они исповедуют крайнее презрение ко всему отдаленно напоминающему производительный труд и удивительную нежность к самим себе. Ласкать себя – их единственное занятие в жизни. При этом они, как и требуют романтические представления о творчестве, терпеливо ждут, когда на них, как на пифий, снизойдет вдохновение. Все это – дурно пахнущие симптомы внутреннего загнивания. Пора наконец интеллектуалам понять, что прошли старые времена, когда были модны все эти малоинтересные маскарады. Уже через несколько лет никому не будет позволено вести бесплодное, бессмысленное существование под прикрытием литературы».
Интеллектуалам свойственно считать литературу «профессией в себе», которая должна давать им доход независимо от выхода полезной продукции. Она должна давать также право на пенсию. Но кто в силах решить, является ли некий субъект литературно одаренной личностью и должно ли отечество финансировать его, пока он высиживает свой шедевр? Литераторы дерутся за «право на досуг» (otium et non negotium
Я рискну сказать: притом что литераторство, литературное дело представляет собой важную общественную функцию, отдельно взятые литераторы для благополучия этой функции роли не играют. Это звучит парадоксально, но это так. Сравним с другими профессиями: там, где труд коллективен, общее дело может разладиться из-за неучастия отдельных членов коллектива. В литературе этого не произойдет.
Вопрос об «испытательном сроке». Может быть, следует установить «испытательный срок» для тех, кто занимается литературой и искусством? Творческая работа будет выполняться ими наряду с производительным трудом, а освобождены от него будут лишь те художники, которые уже доказали свою высокую творческую продуктивность. Это никак не повредит процветанию искусств, а, может быть, даже пойдет на пользу. Пострадает лишь артистическая «богема», и это будет неплохо, совсем неплохо!
Кто же провозглашает этих немногих «избранных» таковыми? У разных писателей и художников высшие инстанции ценителей тоже разные. Сказывается крайняя разобщенность представителей творческих цехов, сектантство, порождающее множество крошечных иерархий с собственными верховными ценителями. Все это следствия отрыва от нации, от народа. Культурные сферы так высоко вознесены над национальной, народной жизнью, что эта жизнь вообще никак не отражается в культуре, не оставляет в ней никакого следа.
Культурное движение становится общенациональным, только если имело место «хождение в народ». Фигурально говоря, в истории литературы этапу Возрождения должен непременно предшествовать этап Реформации, и переход от Реформации к Возрождению должен протекать без насильственной привязки к реальным сменам исторических эпох. Ведь в реальной истории Италии вслед за порой расцвета коммун («Реформация») и перед следующим этапом – Возрождением – имеется «историческое зияние». Народ в это время оставался пассивен, не участвовал в общественной жизни.
Даже если нам теперь придется писать одни мелодрамы и романы-фельетоны, выхода нет. Без «хождения в народ» не будет ни Возрождения, ни национальной литературы.
Даже те иностранцы, которые симпатизируют Италии, увлекаются нашей культурой и изучают ее,– и те говорят, что итальянской литературе не хватает самых простых и необходимых интонаций. Тех, которые сделают ее доступной «среднему человеку», «гражданину как экономической единице» (?!). Так, сохраняя свою неповторимость (ведь уникальность можно расценивать и как достоинство), наша словесность навсегда лишается возможности конкурировать с крупными европейскими литературами, никогда не сможет достичь их массовости и популярности!» («Нуова антолоджиа», 1 окт. 1930 г. «Почему итальянская литература непопулярна в Европе».)
Реджио считает, что на фоне непопулярности за границей итальянской литературы тем более очевиден европейский успех наших фигуративных искусств (добавим за него: и музыки). Реджио ставит вопрос так: либо между литературой и прочими видами художественного творчества существует пропасть, причем пропасть необъяснимая, либо указанные причуды восприятия следует объяснять за счет сторонних, внетворческих факторов. Скажем так: язык изобразительных искусств и музыки универсален, един для всех европейцев, а возможности литературы ограничены лингвистическими барьерами.
Мне кажется, что вопросы ставятся неверно. Во-первых, был такой исторический период – эпоха Возрождения, когда и литература нашей страны была популярна в Европе и затмевала все изобразительные искусства. Вернее, она воспринималась в неразрывном единстве с этими искусствами. Славилась вся итальянская культура как единое целое.
Во-вторых: внутри нашей страны, напротив, не популярно (не народно) ни одно из фигуративных искусств, и в этом смысле живопись и скульптура от литературы ничем не отличаются. Подлинно популярны, народны лишь Верди, Пуччини, Масканьи…
В-третьих, популярность итальянского искусства в Европе крайне относительна: она ограничена узким кругом интеллектуалов. Некоторым группам европейцев образы Италии дороги потому, что они навевают классические и романтические воспоминания. Ценится, таким образом, не искусство, а возбуждаемые им ассоциации.
А в-четвертых, итальянская музыка равно любима и на родине, и за границей.
Реджио не в состоянии выйти за рамки самого тривиального абстрактно-риторического противопоставления. Но в его статье содержится несколько здравых наблюдений.
Дело, очевидно, в том, что по исторической традиции поэзия воспринималась, как правило, не глазами, не при чтении и сосредоточенном самостоятельном обдумывании, а на слух, в ходе публичных представлений на площадях, в театрах. Восприятие искусства в Италии искони носило массово-зрелищный характер.
Массовое зрелище не значит непременно памятное со старины народное площадное действо. Это значит любое публичное выступление, виды которых в городах одни, в селах другие. В провинции, например, сильна традиция сложных похоронных шествий-обрядов, а также публичных разбирательств в префектуре или мировом суде. Популярны и показательные примирения. Во всех подобных спектаклях активная роль отводится «болельщикам» из народа. В судах участвуют публика, ждущие своей очереди тяжущиеся, свидетели, зеваки. Помещение некоторых судов и комиссий с утра до вечера забито этими любопытными, которые жадно запоминают торжественные фразы и пышные обороты, а затем без конца повторяют и пережевывают их. То же самое происходит и на похоронах высокопоставленных особ, куда стекаются большие толпы народу, главным образом специально для того, чтобы послушать торжественные речи. В городах сходную функцию выполняют публичные выступления, споры, дискуссии и те же судебные заседания и народные спектакли так называемого «театра на площади». В последнее время, кроме того, в выработке языковых штампов стал активно участвовать слащавый язык звукового кинематографа (впрочем, во времена немого кино та же мелодраматичность лезла с экранов в виде титров-пояснений). Так рождается особый вкус, эстетика мелодрамы и соответствующий язык.
Со всем этим можно бороться двумя способами: с одной стороны, беспощадной критикой, а с другой – распространением и пропагандой подлинно поэтических книг, написанных или переведенных в другом стиле, другим языком, лишенным напыщенной «академичности», мелодраматизма и риторики. Вот примеры: антология, составленная Скьяви, и стихи Гори. Можно переводить стихи из антологии Мартине и других нериторичных писателей, со временем их становится все больше. Переводы должны быть выдержаны в духе переводов Тольятти из Уитмена и того же Мартине
Надо проследить: 1) совпадает ли хронологически на всех этапах период наивысшего взлета нашего музыкального искусства (речь идет не об отдельных проявлениях индивидуального творчества нескольких гениев, а об общем цельном процессе, заслуживающем внимания как культурно-исторический феномен) с расцветом в других странах народного эпического творчества то есть романа. Мне кажется, что совпадает. И народный роман, и опера зарождаются в XVIII веке и достигают пика развития в первой половине XIX: то есть в период формирования и распространения во всех европейских странах национально-народного освободительного движения. И 2) надо выяснить, одновременно ли завладели Европой англо-французский народный роман и итальянская опера.
Почему «демократические» творческие силы Италии нашли выход в музыке, а не в литературе? Они избрали не «национальный» язык литературы, а «космополитичный» язык музыки: должно ли это свидетельствовать о недостатке народно-национального начала в культуре итальянских интеллектуалов?
Во всех европейских странах в этот период происходит сплочение творческой верхушки нации под знаменем национальной самобытности. Отчасти, хоть и в значительно меньшей степени, этим движением охвачена и Италия; наша культура XVIII века, особенно второй его половины, более «национальна», чем «космополитична». В это время и чуть позже итальянские художники активнейшим образом воздействовали на культурную жизнь всей Европы. Проводником служила музыка. Можно было бы возразить, что оперные либретто практически никогда не имеют «национальной окраски», а, скорее, «общеевропейскую», во-первых, потому, что сюжеты большинства опер берутся из народных легенд либо народных романов других европейских наций (и реже всего из итальянской традиции), а во-вторых, потому, что мелодраматические и оперные страсти воссоздают особую «чувствительность» XVIII века и эпохи романтизма, единую для всех европейских стран и прекрасно сочетающуюся со специфическими проявлениями «народной чувствительности» в каждой стране. Отсюда, в сущности, берет начало культура романтизма. Универсальность оперы сродни универсальности пьес Шекспира и греческих трагедий, персонажи которых, носители естественнейших человеческих страстей – ревности, отеческой любви, жажды мести и проч., – популярны и необходимы в любой стране мира.
Таким образом, можно сделать вывод, что при сопоставлении итальянской оперы и англо-французской народной литературы опера нисколько не проигрывает. Мы сейчас рассуждаем не о сравнительно-художественной ценности, а об исторической, народной функции этих явлений. То есть Верди как художник, как творец не может быть поставлен в один ряд с Эженом Сю; но при этом всенародная популярность Верди сравнима именно с известностью Сю. А музыковеды, эстеты, аристократы, поклонники Вагнера отведут Верди то же место, что Эжену Сю – в истории литературы.
Творчество Сю и ему подобных – худшая из разновидностей «народной литературы». Это типичный пример вырождения, политизированного, коммерческого обращения с национально-народной литературой, идеальные образцы которой явили миру греческие трагики и Шекспир.
При таком взгляде на оперу ярче выявляется подлинная народность Метастазио, причем именно в качестве автора оперных либретто.
Любопытно, что открытие «Венециянки» почти что совпало по времени с открытием комедий Рудзанте. Альфред Мортье перевел их с падуанского диалекта XVI века на архаизированный французский. И только после этого Рудзанте был «открыт» Морисом Сандом, сыном Жорж Санд. Санд объявил Рудзанте крупнейшим драматическим автором, превосходящим не только Ариосто и Биббиену, но и самого Макиавелли, предшественником Мольера, предтечей современного французского натурализма. Что же до «Венециянки», то о ней писал Адольфо Орвието («Марцокко», 1928, 30 сент.): «Она кажется плодом драматической фантазии наших современников» – и приводил в пример Бека.
Интересно сравнивать два лица XVI столетия: вот национально-народная литература, выражающая буржуазное мировоззрение, использующая в этих целях и литературный язык, и диалекты, а иногда – даже «сухую» латынь; она органично связана с новеллистикой предыдущих столетий; а вот литература кабинетная, придворная, антинациональная, и именно ее вздымают на щит современные риторы.
Конфликт Гольдони и Карло Гоцци. Гоцци – реакционер. «Фьябы» написаны в доказательство того, что народ глуп и способен на всяческие непотребства. И эти же «Фьябы» пользуются успехом в народе! Дело, очевидно, в том, что у Гоцци все-таки есть некие начатки народности. В его сказках, так же как в настоящей фольклорной сказке и вообще в народном творчестве, основную роль играет чудесное, неправдоподобное (на чем и строится мир фьяб). С этим же связана популярность «Тысячи и одной ночи» в течение стольких веков и т. д. и т. п.
Это странное искажение понятий о нации было еще как-никак объяснимо в начале XIX века, когда требовалось любой ценой пробудить дремлющую энергию народа и вдохновить молодежь на подвиг. Но сейчас искажение это вовсе недопустимо. Идея выродилась в чисто декоративный прием, в излишество, в риторическую конструкцию. Замысел «Гробниц» был очень далек от жанра так называемой кладбищенской элегии. Стихотворение задумывалось как политическое воззвание (ср. свидетельство самого автора в письме к Гийону).
У Мандзони эти теории представляются в обогащенном виде, приобретают новые полемические аспекты, в частности по-новому решается вопрос о том, каким образом в историческом романе могут быть выведены персонажи «из низов» – из классов, лишенных «истории» в смысле исторических данных, ведь о них не существует достоверных документов.
Аристократический характер мандзониевского католицизма проявляется в добродушной снисходительности по отношению к людям из народа – к таким, как фра Гальдино (но не высокопоставленный фра Кристофоро, к нему автор относится с почтением!), а также портной, Ренцо, Аньезе, Перпетуя, и даже Лючия, и т. д. Вот чего нет у Толстого.
Теорию, противоречащую взглядам Дзоттоли, предлагает Филиппе Криспольти («Новые разыскания о Мандзони», «Пегасо», 1931 г.). Его статья – интереснейший образчик христиански-иезуитского отношения к «простым». Но должен сознаться, что, по-моему, из этих двоих прав все-таки Криспольти, хотя его упреки и «иезуитские». Криспольти пишет о Мандзони: «Народу целиком принадлежит его сердце. Но он не доходит до заискивания перед ним. Он вглядывается в народ так же пристально и сурово, как и во многих тех своих героев, которые выделяются из народа, но принадлежат к нему».
Речь идет не о том, что Мандзони должен бы был заискивать перед народом. Здесь говорится о психологии его отношения к нескольким отдельным персонажам – «представителям народа». Это отношение отдает кастовостью, пусть и в приличествующих доброму католику пределах. В глазах Мандзони люди «из народа» не обладают внутренним миром, лишены неповторимой индивидуальности. Они – что-то вроде животных. Мандзони обходится с ними гуманно: о такой гуманности ратует католическое общество защиты животных.
В этом отношении Мандзони напоминает эпиграмму на Поля Бурже, в которой говорится, что Бурже признает право иметь психологию только за теми дамами, чей доход превышает 100000 франков ренты. С этой точки зрения и Мандзони, и Бурже—истинные католики: в них нет ни капли «народного духа» Толстого, евангелического духа первохристианской общины. Отношение Мандзони к героям «из народа» то же, что отношение католической церкви к самому народу: оно исполнено снисходительной благосклонности, а не христианского смирения, отождествления себя с людьми. Тот же Криспольти в приведенном выше отрывке бессознательно подмечает эту ограниченность (она же «пристрастность») Мандзони. Он пишет, что Мандзони «сурово вглядывается в народ» (весь народ!), а что до тех, кто «не принадлежит к народу», Мандзони «суров ко многим» (но не ко всем!). Мандзони признает способность к «великодушию», «высоким мыслям» и «возвышенным чувствам» лишь за некоторыми из «благородных» героев – но ни за одним из «простонародных»! «Простой народ» в его понимании – бесформенная животная масса.
Криспольти верно заметил: хотя «простолюдины» выведены у Мандзони на первый план, это ровно ничего не означает. В романе «простонародны» и главные герои (Ренцо, Лючия, Перпетуя, фра Гальдино и другие), и второстепенные (портной), народ участвует и в массовых сценах (миланский бунт, эпизоды в деревне и проч.), но само по себе отношение Мандзони к народу не «народно-национально», а аристократично.
Прорабатывая книгу Дзоттоли, необходимо иметь в виду эту статью Криспольти. Можно доказать, что католицизм даже через посредство превосходнейших, крайне далеких от иезуитства людей, как Мандзони (который питал явные симпатии к янсенистам и антипатию к иезуитам), не способствовал формированию в Италии «национально-народного» течения даже в эпоху романтизма, а напротив, носил антинационально-антинародный и исключительно олигархический характер. Криспольти доказывает только, что в определенный период Мандзони находился под впечатлением концепций Тьерри (которые тот разрабатывал применительно к французской истории) о том, что национальная рознь в гуще народа (борьба лангобардов с римлянами, а во Франции – франков с галлами), по сути, сводится к борьбе между угнетенными и угнетателями.
Дзоттоли, автор книги, пытается ответить на критику Криспольти в «Пегасо» от сентября 1931 года.
Адольфо Фаджи в своей статье («Марцокко», 1931, 1 ноября) приводит несколько соображений о функции тезиса «Глас народа – глас Божий» в романе «Обрученные». Эта сентенция, говорится у Фаджи, звучит в романе дважды. В последней главе ее произносит дон Абондио, отвечая маркизу – наследнику дона Родриго:
«– И после всего этого вы не хотите, чтобы вас называли замечательным человеком? Я же так говорю и буду говорить, наперекор вам буду говорить. И даже если б я молчал, это ни к чему бы не повело, потому что все так говорят, а известно, что vox populi, vox Dei»
Фаджи показывает, что эта торжественная латинская цитата свидетельствует лишь о приподнятом расположении духа дона Абондио по случаю смерти дона Родриго и так далее; таким образом, поговорка для автора не имела особого смысла и значения.
Второй раз отзвук этой латинской фразы встречается в XXXI главе романа, где говорится о чуме: «К тому же и многие врачи, являясь как бы эхом гласа народного (был ли он и в этом случае гласом Божиим?), высмеивали зловещие предсказания и грозные предупреждения немногих». Здесь поговорка приводится уже по-итальянски и в скобках, с иронической подоплекой. В раннем варианте текста «Обрученных» (гл. 3, т. 4, изд. Леска) у Мандзони были в этом месте пространные рассуждения о том, как идеи, некогда почитавшиеся людьми за верные, через некоторое время утрачивают свою правоту и что если сейчас кажутся смешными представления, бытовавшие среди миланцев во времена чумы, то и наши сегодняшние понятия – кто знает? – могут завтра оказаться нелепыми и смешными. Это длинное рассуждение из окончательного текста исчезло и было заменено коротким вопросом: «Был ли он и в этом случае гласом Божиим?».
Фаджи подчеркивает разницу между «этими случаями», когда глас народный равнозвучен гласу Бога, и «случаями» иного рода. Эти случаи, по Фаджи, – «когда говорится об идеях или, лучше сказать, об особых частных познаниях, которые дает людям только наука и неустанный ее прогресс; но когда речь идет об основных жизненных правилах и о чувствах, свойственных от природы всякому человеческому существу, о том, что древние именовали знаменитой формулу conscientia generis humani – (совесть рода человеческого), тогда у Мандзони глас народа и глас Бога едины». Говоря так, Фаджи затушевывает некоторые аспекты проблемы. Здесь невозможно не брать в расчет особенностей католицизма Мандзони.
Вот хотя бы часто приводимый пример: совет Перпетуи дону Абондио слово в слово совпадает с мнением кардинала Борромео
Есть другой пример: Ренцо инстинктивно не верит в неразрешимость обета безбрачия, данного Лючией, и падре Кристофоро с ним полностью согласен. Но и здесь речь идет не о морали, а о казуистике.
Фаджи пишет, что Мандзони собирался написать «роман о простонародье». Мысль эта сложнее, чем кажется на первый взгляд и чем хотел бы показать Фаджи. Есть какое-то отчуждение между Мандзони и его простонародными героями. Мандзони нуждается в простом народе для решения творческой «историографической» задачи, которую он и решает средствами исторического романа, и в частности с помощью специфического «правдоподобия». Поэтому его простолюдины часто выглядят карикатурами на народ – пусть беззлобными, но безусловно смехотворными.
К тому же Мандзони слишком католик, чтоб считать, что глас народный и глас Божий едины. Он знает, что между Господом и народом стоит церковь и что Господь воплощается не в народе, а в церкви. Что Господь возрождается в людях, в народе – так мог думать Толстой, но не Мандзони. И конечно же, народ ощутил это отношение Мандзони. Не случайно «Обрученные» никогда не пользовались успехом в народе. Народ инстинктивно чувствовал отчужденность Мандзони и воспринимал его роман как сочинение доброго католика, а не как подлинно народную эпопею.
Фаджи выделяет среди героев «Войны и мира» двух наиболее значительных, в религиозном смысле,– это Платон Каратаев и Пьер Безухов. Первый из них говорит от имени народа, и его наивная, интуитивная картина мира существенно влияет на выработку мировоззрения Пьера Безухова. Это очень характерно для Толстого: наивная, интуитивная мудрость народа, пусть даже выраженная неумело, случайными словами, многое проясняет и во многом помогает кризисному сознанию образованного мыслящего человека. Вот она, главнейшая примета религиозности Толстого, который воспринимает Евангелие «демократично», то есть соответственно его подлинному, первичному духу.
Мандзони, в отличие от Толстого, помнит о Контрреформации. Его религиозность тяготеет то к янсенистскому аристократизму, то к псевдонародному, иезуитскому патернализму. Утверждение Фаджи, что в «Обрученных» действуют некоторые «избранные натуры, как падре Кристофоро и кардинал Борромео, которые воздействуют на натуры низшие, всегда находят для них слова утешения и указывают им путь», – это утверждение, после всего того, что сказано о религиозном искусстве Мандзони, свидетельствует о коренной чуждости взглядов Мандзони и Толстого. Толстого занимают глубины мировоззрения, а не частные способы выражения мысли. Концепции жизни разрабатываются, безусловно, достойными умами; но «истина» у Толстого воплощена прежде всего в униженных, в нищих духом.
Кроме того, примечательно, что нет в «Обрученных» ни одного простонародного героя, который не был бы высмеян, окарикатурен. Все: и дон Абондио, и фра Гальдино, и портной, и Джервазио, и Аньезе, и Перпетуя, и Ренцо, и даже сама Лючия – выведены людьми жалкими, убогими, лишенными «внутренней жизни». Право на «внутреннюю жизнь» имеют лишь господа – фра Кристофоро, кардинал Борромео, Безымянный, даже насильник дон Родриго. Как-то раз Перпетуя высказывает здравую мысль, которую впоследствии слово в слово повторит кардинал Борромео; но это возможно лишь тогда, когда речь идет о чисто практическом вопросе; первое же знакомство с Перпетуей – общеизвестный комический эпизод
А вообще-то у Мандзони есть что-то от брешианского иезуитства
Письмо Шоу целиком обращено против Шекспира-мыслителя. Шекспира-художника оно не касается. На взгляд Шоу, первое место в литературе любой эпохи должно принадлежать тем, кто сумел преодолеть мораль своего времени и увидел новые потребности, новые возможности роста. Шекспир не смог «перешагнуть» границы своей эпохи даже «мысленно» и так далее
Итак, очевидно, что ирония Мандзони нуждается в пояснении. А шутка, которую требуется пояснять и растолковывать,– такая шутка, по сути, понятна лишь узкому кружку посвященных литераторов. Вот убедительный пример невнятного литературного «жаргона», порождающего путаницу.
Мне кажется, что употребление этого жаргона встречается гораздо чаще, чем принято считать, и что он очень затрудняет перевод с итальянского на другие языки. И не только перевод: часто невозможно понять простой разговор наших соотечественников. «Изысканность», которая требуется при таком разговоре, не имеет ничего общего с нормальной живостью ума. Собеседник должен знать множество мелких фактов, анекдотов, понимать интеллектуалистские намеки этого жаргона, понятного только литераторам, скажем точнее – только малочисленным группам литераторов
Поскольку ни одно художественное произведение не может обойтись без содержания, то есть не может не быть «привязано» к определенной поэтической сфере, а эта сфера в свою очередь – к соответствующей сфере интеллектуальной и моральной, становится ясно, что «содержанисты» – это просто проводники новой культуры, нового содержания, а «каллиграфы» – проводники старого или иного содержания, старой или иной культуры. Мы сейчас оставляем в стороне вопросы
Культура нации формируется из самых разнородных элементов. Случается и так, что интеллектуалы, космополиты по своей природе, оказываются далеки от национального содержания и заимствуют содержание своего творчества у других наций, а то и вовсе абстрагируют его от какой бы то ни было национальной культуры. Так, Леопарди называют поэтом отчаяния. Поэзия отчаяния в эпоху Леопарди была прямым следствием сенсуализма XVIII века. Однако в Италии и в помине не было того уровня развития производительных и политических сил, который в других странах послужил органической базой философии сенсуализма. Италия была отсталой страной. А политические силы отсталой страны, воспроизводя себя в культуре, конечно же, не способны породить собственную самобытную и сильную литературу. Произойти из всего этого может только «каллиграфизм», то есть модный скепсис, презрение к любому глубокому чувству, к серьезному «содержанию» искусства.
«Каллиграфизм» присущ тем нациям, которые рождаются на свет, подобно Лао Цзы, восьмидесятилетними старцами, не переживают поры непосредственной свежести чувств, не знают романтизма, да и классицизма тоже не знают. В лучшем случае – романтический маньеризм, неуклюжий гибрид, все несообразия которого – это не угловатость влюбленного юноши, а неповоротливость бессильного гальванизированного старца, излишества запоздалой страсти. Классицизм у таких наций также маньеристичен, сведен к голому «каллиграфизму». Это такая же пустейшая форма, как лакейская ливрея. Формы каллиграфизма – это и «Страпаэзе», и «Страчитта», приставка «стра», указывающая на ограниченность и несвободу, здесь как нельзя более уместна.
Примечательно, кроме того, насколько ярко в этой дискуссии проявляется удивительная неосведомленность спорящих. Никакой серьезной подготовки. Да ведь принимаешь ты или отвергаешь теории Кроче – в любом случае их надо изучить и по меньшей мере – не перевирать при цитировании. А здесь все цитаты, как принято у газетчиков, приводятся по памяти. Известно, скажем, что категория «художественного» у Кроче представлена как «формальная», но это вовсе не означает ни провозглашения «каллиграфизма», ни ниспровержения содержанизма. Здесь вообще незачем искать какую-либо новую культурную программу. Это во-первых.
Во-вторых, не следует принимать в расчет реального поведения Кроче-политика и его отношения к тому либо иному духовному течению. Как политик, Кроче отстаивает свои вполне определенные программы, а как эстет, как ценитель – приветствует лирическое в искусстве.
Из положения Кроче о единстве и повторяемости четырех духовных категорий вытекает, что нравственное начало является первоосновным и неотъемлемым началом творчества. Это так, и не имеет значения, что тот же Кроче впоследствии рассмотрит художественное произведение как эстетический, а не как этический факт; здесь он берет лишь одно звено из цепочки круговорота.
К учению Кроче необходим внимательный подход. В его рассуждениях об экономике бандитизм приравнивается к биржевой сделке. Не значит же это, что Бенедетто Кроче потворничал бандитизму. Хотя оговоримся, что отношение Кроче, лица политически представительного, конечно же, в какой-то мере сказывалось на деятельности биржи.
Столь подробный разговор о несерьезной подготовке дискуссии, терминологической неточности и неразборчивости спорящих может навести на мысль, что дискуссия эта имеет какую-либо ценность и смысл. Ничего подобного! Перед нами не родовые потуги новой литературной цивилизации, а мышиная возня заштатных писак.
«Восхищение» в устах Ферреро не что иное, как метафора, условный термин для обозначения сложной системы отношений и многообразных форм связи нации с ее художниками и писателями. В наши дни эти связи неудержимо ослабевают. Литература перестает быть национальной оттого, что она ненародна. Таковы парадоксы нашей эпохи. Кроме того, в литературном мире разрушилась иерархия, то есть пустует место беспрекословно признанного культурного лидера, который диктовал бы законы в искусстве.
Споры о множестве «почему» и «отчего» современной литературы. Рассуждения о «прекрасном» уже не удовлетворяют. Требуется определение интеллектуального и морального содержания искусства, а содержание в свою очередь должно включать в себя тщательно изученный комплекс глубинных потребностей определенных слоев публики, то есть нации-народа на определенном этапе его исторического развития. В литературе должны сочетаться элементы актуальности и художественности; в противном случае литературу подлинно художественную вытеснит бульварное чтиво, которое представляет собой безусловно важный элемент культуры – пусть культуры низкопробной, но жизнеспособной и ощущаемой как таковая.
Вторая важная мысль Ойетти: «Наша классическая литература не слишком популярна. Английские и французские критики гораздо чаще проводят параллели между текущей литературой и классикой своего народа». И проч. и проч.
Это наблюдение очень важно: из него следует исходить, оценивая современную итальянскую культуру с общеисторической точки зрения. У нас опыт прошлого не отражается в настоящем, не составляет неотъемлемой его части. В истории нашей национальной культуры нет ни единства, ни непрерывности. Все рассуждения о непрерывности и единстве этой истории – не более чем риторический прием. Это пропагандистская уловка, цель которой – симулировать несуществующее единство. На самом же деле был лишь один период, применительно к которому можно говорить об относительной непрерывности, преемственности. Это литературный процесс от Рисорджименто до Кардуччи и Пасколи. Их творчество как-то связано, возможно, даже с латинской литературой. Но Д'Аннунцио и его подражатели решительно расправились со всякой преемственностью.
Прошлое в любых видах, в том числе и литература прошлого, никак не соприкасается с нашей жизнью, оно живет лишь в отражениях книжной схоластической культуры. Это свидетельствует о том, что наше национальное чувство родилось совсем недавно, а может быть,– скажем еще решительнее – о том, что оно еще только формируется. А следовательно, литература Италии никогда не представляла собой национального явления. Наша литература носила и пока что носит вненациональный, космополитичный характер.
Вот несколько весьма характерных пассажей из письма Фраккья профессору Джоаккино Вольпе. «Чуть-чуть больше смелости (!), отчаянности (!), веры (!) и Ваша процеженная сквозь зубы похвала превратится в открытую и громкую хвалу итальянской литературе. Вы могли бы отметить, что литература нашей страны кроме общеизвестных достоинств таит в себе и нераскрытые ресурсы. Их также можно увидеть – надо только хотеть видеть. Они заслуживают, чтоб их увидели и признали именно те, кто пока что не желает их замечать», и т. д. и т. п. Тут профессор Вольпе вполне серьезно перефразировал шуточные стихи Джусти: «Герои, герои, чем заняты вы? – Тужимся над будущим». Ну а Фраккья самым жалким образом плачется, что не желают оценить по заслугам эти самоцельные потуги.
Фраккья неоднократно пытался запугать книгоиздателей, публикующих слишком много переводов. Он угрожал им законодательными строгостями, охраняющими права национальных литераторов. Кстати, один из законов, изданных в тот период помощником министра внутренних дел депутатом Бьянки, был продиктован именно журналистской кампанией в защиту прав итальянских писателей, которую организовал Фраккья. Впоследствии все это «разъяснилось», и закон был отменен.
Я уже перечислял доводы Фраккья в этой кампании: каждый век, каждый период века живет своей литературой и прославляет ее. Приходится возвращать на законные места в общей истории литературы многие перехваленные произведения, которые сегодня, по общему мнению, ничего не стоят. В общем, я согласен с этими рассуждениями. Но из них следует, что литература текущего периода вообще не отображает своего времени, никак не связана с реальной жизнью нации: ведь не случайно сейчас не считаются представительными вообще никакие литературные произведения, даже те, которые могли бы на время привлечь общественное внимание своей злободневностью, а впоследствии, когда злободневность утратится,– кануть в безвестность.
Но неужели это правда и в самом деле сейчас нет особо модных и читаемых книг? Как же, есть. Но это переводные книги. Их могло бы быть и больше, если бы больше переводили таких писателей, как Ремарк, и других. Наша эпоха не создала своей особой литературы, выражающей наиболее глубинные и сущностные ее свойства, и она – за редкими исключениями – далека от национально-народной жизни. Это литература мелких групп интеллигенции – паразитов на теле нации.
Фраккья жалуется на критиков, которые интересуются только шедеврами и вязнут в бесконечных академических спорах об эстетике. Однако, если бы в моду вошла историко-культурная критика, это все равно бы не удовлетворило ни Фраккья, ни самих критиков: ведь идеологическое и культурное содержание современной литературы практически равно нулю, не говоря уж о многочисленных противоречиях и плохо скрытом лицемерии.
Второй тезис Ойетти из письма к Фраккья – что в Италии не существует литературного суда публики – мне представляется также неверным. Он существует. Но это очень своеобразный суд. Публика наша читает много и, как может, выбирает из того, что имеется в ее распоряжении. А в ее распоряжении имеются Дюма и Каролина Инверницио, а также множество желтых романов, на которые она жадно набрасывается.
Этот литературный суд целиком подчинен дирижерской палочке издателей, редакторов крупных газет, крупных журналистов. Вот кто решает, что печатать в литературных приложениях, что ставить в театрах, что переводить из иностранной литературы – и не только текущей, но и старой, в которой они вовсе не специалисты. В общем, они решают все.
Бывают исключения: не всегда публика преклоняется только перед иностранным товаром. В музыке неизменно главенствуют Верди, Пуччини, Маскарди. К сожалению, в итальянской литературе соответствующей эпохи нет ничего подобного. Да что там – и за границей публика часто предпочитает Верди, Масканьи и Пуччини собственным национальным и современным композиторам.
Все это, безусловно, свидетельствует о том, что в Италии существует громадный разрыв между пишущими интеллектуалами и читающей публикой. Так называемая национальная итальянская литература чужда публике, и публика ищет нечто близкое себе и находит – за границей. Тут таится одна из серьезных проблем национальной культурной жизни. Действительно, каждый век и отрезок века создают свою собственную национальную литературу. Но не всегда ее создает сама нация. Народ считает эту литературу своей, но не всегда он ее творец. Часто бывает так, что один народ попадает в интеллектуальную и духовную зависимость от других народов. Особенно парадоксально это выглядит, когда некая нация культивирует национальную нетерпимость, ригоризм культуры, а между тем, разрабатывая планы грандиозной культурной гегемонии, она сама подпадает под усиленное влияние другой культуры. Те, кто вынашивают империалистические планы, сами незаметно становятся жертвой империализма со стороны. Хотя кто знает: возможно, идеологические руководители нации в таких случаях прекрасно осознают опасность и стремятся спасти положение. Но ясно одно: литераторы при этом не спешат помочь политическому и идеологическому руководству. Эти пустоголовые болтуны способны только трепать языками насчет «национального культурного превосходства», лишь бы не замечать, что их нацию уже давно «культурно превзошли» и интеллектуально поработили.
В любом случае размах этих споров показывает, что в обществе вновь остро ощущается разрыв между словом и делом, между громкими заявлениями и жалкой действительностью.
Сейчас, мне кажется, очень подходящий момент для того, чтобы восстановить истинное положение вещей. Есть много людей, желающих что-то понять. Сейчас меньше ханжества, и в обществе распространен некий антибуржуазный дух – пусть пока что слабый, рожденный «вне закона». По крайней мере хоть кто-то стремится к формированию реального национально-народного единства, правда, с помощью чужеродных, насильственных, схоластических средств, «волюнтаристских» методов. И по крайней мере хоть кто-то чувствует, что единства этого пока нет и что его отсутствие – залог слабости государства. Поэтому я решаюсь утверждать, что в настоящий момент мы продвинулись вперед в сравнении с эпохой Уго Ойетти, Альфредо Панцини и их компании. И это следует иметь в виду.
С другой стороны, налицо и уязвимые места нашей сегодняшней новой позиции. Во-первых, плохо, что все убеждены, будто имели место радикальные перемены в жизни нации-народа. Раз они уже произошли, есть возможность более ничего не делать, то есть не делать ничего существенного, а только «организовывать», поучать и т. д. В самом крайнем случае говорят о «перманентной революции», но и то в самом общем смысле: перманентная революция существует постольку, поскольку жизнь диалектична и жизнь есть борьба. Все это не имеет никакого отношения к настоящей борьбе.
Есть и другие уязвимые места. Но их не так просто указать: потребовался бы детальный разбор всей социальной структуры Италии. Дело в том, что большинство наших интеллектуалов происходит из семей крупных землевладельцев, которым жизненно необходимо, чтобы крестьянские массы оставались до крайней степени забитыми и подавленными. Когда настанет время переходить от слов к делу, это будет означать полное разрушение той экономической базы, которая держит на себе эти группы интеллектуалов.
«Интересность», занимательность одних и тех же произведений различна для разных людей, разных социальных групп или публики в целом. Таким образом, «интересность» относится к сфере информации, а не к сфере творчества. Значит ли это, что «интересность» не имеет к искусству никакого отношения, что это чуждая искусству категория? Ведь искусство вызывает интерес и само по себе как насущная жизненная потребность. Или изменим вопрос так: коренное свойство искусства – вызывать непосредственный интерес; какие же конкретные элементы «интересности» содержит в себе каждое конкретное литературное произведение, будь то роман, поэма или драма?
Теоретически этих элементов бесчисленное множество. Но на самом деле их не так уж много. Как правило, это именно те элементы, которые прямо и немедленно влияют на непосредственную судьбу произведения, предопределяют его успех у различной публики. Конечно, специалист по грамматике, может быть, интересуется пьесой Пиранделло лишь потому, что хочет выяснить, каким образом Пиранделло вводит сицилийскую лексику, морфологию и синтаксис в итальянский литературный язык; но этот частный элемент «интересности» не обеспечивает пьесе Пиранделло существенного успеха у широкой публики.
«Варварские ритмы» Кардуччи вызвали интерес у значительного круга публики – у членов корпорации профессиональных литераторов и у всех, кто жаждал сделаться таковыми. Эта «интересность» имела уже больше значения для судьбы произведения: благодаря ей было распродано несколько тысяч экземпляров «Варварских стихов». Такие преходящие элементы «интересности» меняются в зависимости от исторической эпохи, культурной обстановки и конкретных личных пристрастий и антипатий.
Самый устойчивый элемент «интересности», это, конечно, неравнодушие нравственное: согласие либо несогласие. Устойчиво это нравственное отношение лишь как категория: его характер исторически в каждом конкретном случае меняется от позитивного к негативному, и наоборот. От нравственной позиции читателя зависит и другой элемент «интересности» – интерес к механике повествования, к тем способам, которые применяются, чтобы наиболее остро и драматично поставить нравственные вопросы. Интересно смотреть, как построен, с технической точки зрения, нравственный конфликт романа, поэмы, драмы: в драме будут наиболее интересны мизансцены, в романе – интрига и т. д. Эти элементы нельзя отнести исключительно к сфере «художественности», но нельзя и полностью оторвать от этой сферы. Все это часть истории культуры, и следует оценивать «интересность» именно с этих позиций.
Правоту всех этих утверждений доказывает опыт так называемой коммерческой литературы – немаловажной отрасли народно-национальной культуры. Ее «коммерческий» характер именно и приобретается благодаря тому, что элемент «интересности» по природе своей не связан с непосредственностью, спонтанностью, со спецификой художественного творчества, а вводится извне, механически и может быть искусственно дозирован. Тогда возможно заранее предопределить читательский успех произведения. В любом случае это означает, что, занимаясь историей культуры, не следует пренебрегать коммерческой литературой. Более того, именно с этой точки зрения она представляется наиболее значительным явлением, потому что успех коммерческой книги есть существенный документ «философии эпохи», зачастую – важнейшее и единственное свидетельство того, какой комплекс чувств и вкусовых установок определяет мировоззрение «молчаливого большинства».
Коммерческая литература – наркотик для народа, вроде опиума. Можно было бы разобрать с этой точки зрения такое произведение, как «Граф Монте-Кристо» Александра Дюма. Это, пожалуй, самый наркотический из всех народных романов: какой простой человек не отождествляет себя с героем, вспоминая о несправедливых обидах от сильных мира и рисуя в своем воображении фантастические картины возмездия? Эдмон Дантес предлагает людям планы такого возмездия, опьяняет, возбуждает, создает альтернативу угасающей вере в почти не существующее теперь правосудие.
Ср. статью «Об интересном» Карло Линати («Либри дель джорно», 1929, февр.). Линати ставит вопрос: что же делает одни книги более интересными, чем другие? Ответа он не находит. И неудивительно: прямолинейный ответ на этот вопрос невозможен, по крайней мере такой ответ, какого ждет Линати. Он хотел бы найти это
Националистический всплеск продемонстрировал с особой силой, до чего итальянская литература лишена национальных черт, до чего она ненародна и до чего сильны в ней иностранные влияния. Испугавшись, мы спорим, разрабатываем программы, пытаемся помочь делу, но безуспешно. То, что нам было бы нужно, – это безжалостная критика нашей литературной традиции и полный ее пересмотр, нравственно-культурный переворот, который послужил бы рождению новой литературы. Но именно это-то и невозможно, так как националистический взрыв принял форму восхищения национальным прошлым. Поэтому Маринетти заделался академиком и в данный момент борется против макаронной традиции. Ср. статью Пьеро Ребора «Итальянские книги и их английские издатели» («Италия ке скриве», 1932).
Почему современная итальянская литература почти не имеет сбыта в Англии?* «Вот причины: неумение спокойно рассказывать, делиться наблюдениями, болезненный эгоцентризм, старческое помешательство на эротике, вдобавок – лексическая и стилистическая какофония. Многие наши книги написаны в духе такого мутного лирического импрессионизма, который бесит итальянца и приводит в замешательство иностранного читателя. Сотни тех слов, которые употребляют современные итальянские литераторы, нельзя найти ни в каких словарях, и никто точно не знает, что они должны означать».
«Хуже всего – дикое, с точки зрения англосакса, представление о женщине и о любви. Провинциальный полудиалектальный
По мнению Реборы, иностранные издатели должны были бы глубже вникать в текущий литературный процесс и выступать не только как коммерсанты-промышленники, заниматься не только «критикой», но вникать и в «социологию» литературного труда, и т. д.
Боргезе говорит о книге Руджеро Бонги «Почему итальянская литература в Италии ненародна» (Милан, 1873): «Автор и его друзья очень скоро обратили внимание на неправильность названия, но было уже поздно, потому что название этой книги в короткий срок превратилось в пословицу. А между тем ее следовало бы назвать иначе: «Почему в Италии не популярна итальянская
Любопытен уморительный комментарий к приведенному чуть выше высказыванию Де Санктиса: «Он проследил, как итальянская литература развивалась в течение шести веков, а потом стал ждать, когда же она родится». На самом же деле Де Санктис ждал не рождения, а перерождения, обновления литературы, обновления итальянской нации, уничтожения разрыва между литературой и жизнью и т. д. Любопытно и поучительно видеть, что работы Де Санктиса остаются прогрессивными и по сей день, не в пример всяческим Боргезе современной критики. Боргезе пишет: «Малая ее (итальянской литературы) популярность, аристократический характер ее развития в отрыве от народа в течение стольких веков – все это объясняется не только ее приниженностью (!), еще лучше (!) это объясняется ее возвышенностью (как это – возвышенность в сочетании с приниженностью? –
Боргезе пишет также, что «политическая судьба, лишив Италию свободы и реального земного могущества, создала то, что на библейском языке должно бы быть названо „избранной нацией“.
Очерк этот заканчивается, с грехом пополам, рассуждениями о том, что характер итальянской литературы может измениться, должен измениться и так далее в подобном духе. Все это ужасно дисгармонирует с тезисами основного текста.
В приведенной цитате прежде всего достойна внимания удивительно механистичная, неглубокая постановка важных вопросов. Да полно, могло ли так быть, чтобы
(Отношение Мандзони к народным персонажам крайне типично для подобной литературы: вспомним хотя бы Ренато Фучини. Чувства Мандзони возвышенны, но в своем творчестве он балансирует между снисходительностью и издевкой, а писатели второго ряда превратили такой подход в откровенное «брешианство» – иезуитство, дошли до глупейших издевательств над народом.
И вот в Италии существует великое множество книг вроде «Галатео», в которых культивируется равнодушно-высокомерный тон «аристократического класса». Ничего похожего на сочинения великих французских моралистов (они оставили след лишь в литературе второго ряда, пример – Гаспаро Гоцци). Нет французского детального, тонкого анализа. Та же разница наблюдается и при сравнении французского романа с итальянским – убогим, поверхностным, начисто лишенным национально-народного содержания.
К этому отрывку можно многое добавить и со многим поспорить. Начнем с того, что в Италии существует довольно обильная литература по вопросам эмиграции как экономически-социального феномена. Художественная литература в этом смысле не поспевает за научной. Но будущий эмигрант задолго до расставания с родиной, как правило, переживает какую-либо психологическую драму. Ладно, пусть писатели не интересуются своими эмигрировавшими соотечественниками; но не менее печально, что они не интересовались ими и раньше, пока они еще не уехали, не выясняли причин, вынуждающих людей покидать родину. Значит, этим писателям безразлична кровь и боль родной Италии, то социальное зло, которое в самой стране (а вовсе не за рубежом!) представляет собой массовая эмиграция. Впрочем, надо сказать, что скудна, суха и риторична не только литература об итальянцах за границей; настолько же малоубедительна и скудна вся литература о самих зарубежных странах. А для того, чтобы получилось так, как хочет Бетти, чтобы была должным образом освещена коллизия столкновения психологии итальянца-эмигранта и национальной психологии той страны, куда он попал, нужно, во-первых, обратить внимание на эти чужие страны, а во-вторых… на самих итальянцев!
Проводимое им разграничение поэзии формальной и «поэзии содержания» не выдерживает теоретической критики. По его представлению, основная черта так называемой формальной поэзии – это пренебрежение к содержанию, то есть нравственная индифферентность. Но ведь эта индифферентность и есть своего рода содержание, выказывающее «духовную и нравственную опустошенность автора». Большей частью Товез нападал на Де Санктиса, не соглашаясь признавать его «преобразователем итальянской культуры». Голос Товеза, так же как голос журнала «Воче», имел большое значение для культурного климата предвоенных лет. Можно сказать, что эти две силы активнейшим образом (пусть не всегда последовательно) способствовали проведению культурной и духовной реформы.
Занимаясь Товезом, надо разобраться также в критических спорах, которые вызвала его книга. Некоторые важные замечания содержатся в статье Альфонсо Рикольфи «Поэт Энрико Товез и проблема воспитания художника» («Нуова антолоджиа», 1929, 16 авг.). Но этих замечаний слишком мало. Надо еще посмотреть статью Преццолини «Товез, или Провозвестник».
Чена родился в Монтанаро Канавезе 12 янв. 1870 г. Умер в Риме 7 декабря 1917 г. В 1900—1901 гг. был корреспондентом журнала «Нуова антолоджиа» в Париже и Лондоне. С 1902 г. до самой смерти – главный редактор этого журнала. Ученик Артуро Графа. В сборнике Джулио Де Френци «Кандидаты в бессмертие» приводится автобиографическая записка Джованни Чены.
Очень любопытна статья о Джованни Чене, написанная Арриго Кайюми,– «Загадочный случай Джованни Чены» («Италия леттерария», 1929, 24 ноября).
Вот несколько отрывков из статьи о Чене: «Чена родился в 1870-м, умер в 1917 году. Он представляется одним из основных участников того духовного процесса, который охватывал значительную часть нашей буржуазии и представлял собой некую запоздалую вариацию определенных процессов и определенных идей, имевших место ранее во Франции и в России. Отчаянная и искренняя преданность Чены „народной идее“ во многом объясняется его пролетарским происхождением (а разве не крестьянским?—
«Чена влился в традицию „народников“, но он и сам происходил из народа, и в этом его уникальность (!). Однако он действовалвсе на том же старом „поле битвы“, на котором успешно утверждался социализм промполиниевского типа. Это было второе со времен объединения Италии поколение мелкобуржуазной интеллигенции. Исчерпывающую хронику жизни первой генерации дал Аугусто Монти в своем „Сан-Суси“. Это поколение чуждалось политической линии консервативных господствующих классов, его литературные ориентиры – Де Амичис, Стеккетти, Кардуччи, но никак не Д'Аннунцио, образцом для подражания был Толстой, но не Толстой-художник, а Толстой-философ. Это поколение открыло Вагнера, питало неопределенные симпатии к символистам и к социальной поэзии (как? к символистам и к социальной поэзии одновременно? –
«Выросший среди жутких лишений, Чена, сознавая двойственность своего положения, не причислял себя ни к буржуазии, ни к народу. Он писал: „Когда я вспоминаю, чего мне стоили, как мне давались образование и ученые степени, мне становится страшно и я стараюсь все забыть. Но если я чувствую, что способен простить все это, значит, я настоящий победитель“. „Я в глубине души сознаю, что только литература, вера в ее очищающую, освобождающую власть спасла меня, не позволила сделаться вторым Равашелем“.
В первом наброске «Предостерегающих» у Чены самоубийца бросался под королевский автомобиль, но из окончательного варианта Чена этот эпизод убрал. Вот что пишет Кайюми: «Чена подходил к социальным проблемам как ученый. Ему, в отличие от Кроче, Миссироли, Жореса, Ориани, были чужды глубинные чаяния пролетариата итальянского Севера, он, как крестьянин, не мог понять жизнь рабочего класса. В Турине он вел себя враждебно по отношению к журналу, выражавшему настроения либеральной буржуазии социал-демократического толка. Профсоюзная проблема тоже его не коснулась, он ни разу не упоминает имя Сореля. Его не интересовал и модернизм». Эти фразы наглядно демонстрируют, до чего же поверхностной была политическая подготовка Кайюми. Ведь Чена до мозга костей пролетарий, крестьянин, представитель народа. Кайюми говорит о «Стампе» как о газете социал-демократов, более того, он утверждает, что туринская буржуазия исповедовала социал-демократические убеждения, в этом он напоминает некоторых сицилийских так называемых политиков, которые то и дело основывали демократически-социалистические или даже лейбористские (трудовые) партии. Кайми ловится на приманку смехотворных публицистов, которые охотно сервируют публике слово «социал-демократизм» под тысячью всевозможных соусов. Надо бы напомнить Кайюми, что туринская «Стампа» в довоенные годы была еще правее, чем «Гадзетта дель Пополо», орган умеренных демократов. А кроме того, конечно, прелестно и сближение Кроче, Миссироли, Жореса и Ориани как видных исследователей социальных проблем.
В своем очерке «Что делать?» («Воче», 1910) Чена пытается сблизить националистов с фило-социалистами, к которым сам принадлежит. Надо подумать не был ли этот мелкобуржуазный социализм в духе Де Амичиса зародышем национального социализма, или национал-социализма, который пробовал утвердиться в Италии столькими разными способами и который в конце концов обрел благоприятную почву после мировой войны?
В 1934 году Савиотти была присуждена литературная премия, часть премии Виареджо, за роман, посвященный некоему гению «из низов», который стремится стать художником, то есть стать «профессиональным художником», выйти из своих «низов», подняться до уровня профессиональной интеллигенции. Вот типичная антинародная, кастовая постановка проблемы: представление о «наилучшей» жизни самое что ни на есть старое, малоинтересное, какое можно вытащить из итальянской традиции.
В статье, посвященной памяти Свево, редакция «Фьера леттерариа» приписывает честь открытия Свево его соотечественникам-итальянцам: «Недавно некоторые наши газеты и журналы повторили старую ошибку насчет „французского открытия“ (то есть опять приписали честь открытия писателя Свево Бенжамену Кремье, который на самом деле писал о Свево со слов того же Джойса, так что „Фьера леттерариа“ в данном случае всего лишь воспользовалась путаницей.–
Эти елейные и ханжеские разглагольствования выглядят особенно глупо, если вспомнить, что писал Карло Линати в «Нуова антолоджиа» от 1 февраля 1928 года (статья называлась «Итало Свево, романист»): «Два года назад я был на вечере в клубе миланской интеллигенции. Помню, что вошел какой-то молодой писатель, только-только вернувшийся из Парижа. Он долго рассказывал нам об обеде в Пен-клубе, который парижские литераторы дали в честь Пиранделло, и, кстати, сказал, что в конце обеда знаменитый ирландский романист Джеме Джойс, обсуждая с ним современную итальянскую литературу, заметил: „Но у вас появился великий прозаик, а вы, кажется, даже этого не знаете".– „Кто же это?" – „Итало Свево, из Триеста"». По словам Линати, никто не слыхал тогда об этом писателе: естественно, и молодой литератор, беседовавший с Джойсом, тоже не знал. Потом наконец Монтале «открыл» какой-то экземпляр „Дряхлости": это и было то открытие, о котором Монтале поспешил заявить в «Эзаме».
Вот с какой «гордостью» итальянские литераторы «открыли» Итало Свево. Уникальный случай? Не думаю. Могу напомнить редакции «Фьера леттерариа» еще о двух таких случаях – о романах «Равнодушные» Моравиа и «Маладжиджи» Нино Саварезе, о которых заговорили только после того, как они получили премии на литературных конкурсах. На самом деле этим людям наплевать на литературу и поэзию, на культуру и на все искусство – они хвалят и хулят без особенных размышлений.
Унгаретти пишет, что его стихи во время войны нравились однополчанам «из народа». Возможно, так и было. Может быть, они получали удовольствие, слушая «трудную» поэзию и полагая, что чем непонятнее, тем красивее, а автор им казался прекрасен именно потому, что был непостижим, безмерно далек от народа. Так же народ воспринимает и футуристов. В этом секрет и обычного преклонения перед интеллектуалами, которых народ превозносит и вместе с тем, по сути дела, презирает.
Статья Ваккалуццо может оказаться полезной для начала большой работы о Раписарди еще и потому, что в ней приведено много нужных фактов. Надо достать библиографию работ Раписарди и т. п. Особенно важен цикл «Правосудие», который, по словам Ваккалуццо, прославил Раписарди как пролетарского (!) поэта, «поэта более пылких слов, чем чувств», хотя именно это «Правосудие», насколько мне помнится,– типичная демократически-крестьянская поэзия.
Кризис поэзии «Пьедигротты» – истинный знак нашего времени. Теоретические выкладки «Страпаэзе», на самом деле способные канонизировать лишь смехотворную, заплесневелую карикатуру на «Страпаэзе», задушили все это объединение. И вообще, нынешняя эпоха склонна не к выражению чувства, а к его подавлению. Никто не смеется от всего сердца; мы умеем только хихикать и отпускать искусственные шуточки в духе Кампаниле. Источник поэзии «Пьедигротты» не иссяк. Он задушен «официальностью»: песенники стали чиновниками.
С другой стороны, в Италии, безусловно, нет того, чем отличается французская литература и литература некоторых других стран,– нет массы произведений, написанных чиновниками высокого ранга о собственной работе, дипломатами – о международных отношениях, штабными офицерами – о военных действиях и т. д. А если и есть несколько таких книг, они по большей части посвящены самовосхвалению. «Английские и французские генералы и адмиралы пишут для своего народа, а наши – только для своего начальства». То есть литературная продукция нашего чиновничества носит не национальный, а сугубо кастовый характер.
Министр Антонио д'Алиа выпустил «Очерк политической науки» (Рим, 1932), который представляет собой и учебник всеобщей истории, и учебник политики и дипломатии (по словам Альберто Люмброзо, который расхваливает эту книгу в «Мар-цокко» от 17 апреля 1932 г.).
КОММЕНТАРИЙ (О ненародном ненациональном характере итальянской литературы
НАРОДНАЯ ЛИТЕРАТУРА
Перевод Р. И. Хлодовского
НАРОДНАЯ ЛИТЕРАТУРА
«Критика» смешивает проблемы разного порядка: вопрос об интересе народа к так называемой художественной литературе и вопрос об отсутствии в Италии собственной «народной» литературы, из-за чего газеты «вынуждены» снабжать себя из-за границы. (Конечно, теоретически ничто не препятствует существованию художественной и вместе с тем народной литературы. Самое очевидное доказательство тому – «народный» успех великих русских романов, притом даже в настоящее время. Но на практике действительно художественная литература не популярна у народа и в Италии действительно не существует «народной» литературы местного производства. А не существует ее потому, что у нас отсутствует идентичность миропонимания, объединяющего «писателей» и «народ»; то есть чувства и чаяния народа не переживаются писателями как их собственные чувства и чаяния. Писатели не играют у нас «национально-воспитательной» роли, то есть они никогда не ставили и не ставят вопроса о формировании в народе чувств и настроений, которые были пережиты ими самими и сделались их собственными чувствами и настроениями.) «Критика» даже не задумывается над такого рода вопросами и не способна сделать реалистические выводы из того, что если романы столетней давности до сих пор нравятся широкому читателю, то это значит, что вкус и идеология народа остались точно такими же, какими они были сто лет тому назад. Газеты – организм политически-финансовый, и они никогда не возымеют намерения распространять «на своих полосах» беллетристику, если эта беллетристика не увеличивает их прибылей. Роман-фельетон – средство проникновения в народные классы (припомнить в связи с этим пример генуэзской «Лаворо», когда ее редактировал Джованни Ансальдо, который перепечатал всю французскую бульварную литературу как раз в то самое время, когда он пытался придать остальным частям газеты оттенок самой утонченной культуры), а это означает, что он приносит газете успех политический и успех финансовый. Вот почему газета ищет такой роман, такой тип романа, который «наверняка» нравится народу, который обеспечивает ей «непрерывную» и постоянную клиентуру. Если человек из народа покупает газету, то он покупает только одну газету, и выбор ее для него дело даже не личное, чаще всего семейное; на выбор газеты очень влияют женщины, отдающие предпочтение той газете, в которой печатается «хороший, интересный роман». (Это вовсе не означает, будто мужчины не читают романов, но, несомненно, именно женщины интересуются прежде всего романами и хроникой всякого рода происшествий). Вот почему всегда получалось так, что политические газеты, газеты, насаждающие определенные убеждения, никогда не могли получить широкого распространения (за исключением периодов острой политической борьбы): они покупаются молодежью, мужчинами и женщинами, не слишком обремененными семейными заботами и заинтересованными в расширении своего политического кругозора, а также незначительным количеством семей, крепко сплоченных в идейном отношении. Вообще же, читатели газет, как правило, не разделяют убеждений покупаемой ими газеты и в незначительной степени находятся под их влиянием. Вот почему необходимо изучить с точки зрения техники журнализма опыт «Секоло» и «Лаворо», публиковавших до трех романов-фельетонов зараз, чтобы с их помощью поднять свои тиражи и постоянно поддерживать их на высоком уровне. (Почему-то не задумываются над тем, что для многих читателей роман-фельетон является тем же самым, чем является первоклассная «литература» для людей образованных: знать «роман», печатающийся в «Стампа», своего рода «светский долг» привратницкой, двора, общего балкона, каждый очередной отрывок романа дает пищу для «беседы», в которой «самые незаурядные» блистают своей психологической проницательностью, своими способностями логически мыслить; можно утверждать, что читатели романа-фельетона интересуются и увлекаются своими авторами гораздо искреннее и с более живым человеческим участием, нежели в так называемых великосветских салонах некогда интересовались романами Д'Аннунцио, а ныне интересуются произведениями Пиранделло.)
Однако самый интересный вопрос состоит вот в чем: почему итальянские газеты 1930 года, когда они хотят получить распространение (или просто выжить), вынуждены печатать романы-фельетоны столетней давности (или такого же рода современные произведения)? И почему в Италии нет «национальной» литературы этого жанра, хотя такая литература должна была бы приносить доходы?
Надо заметить, что во многих языках слова «национальное» и «народное» являются синонимами, или почти синонимами (так в русском языке, так в немецком, где слово «volkisch» имеет еще более интимное, расовое значение, так вообще в славянских языках; во французском же языке слово «национальное» имеет значение, в котором понятие «народное» оказывается политически наиболее разработанным, так как оно связано с понятием «суверенитет», национальный суверенитет и народный суверенитет означают или означали для француза одно и то же). В Италии понятие «национальное» имеет крайне узкое идеологическое значение и, уж во всяком случае, не совпадает с понятием «народное», ибо в Италии интеллигенция далека от народа, то есть от «нации», и связана с кастовой традицией, которая никогда не ломалась мощным народным или национальным политическим движением снизу; традиция эта книжная и абстрактная, типичный современный итальянский интеллигент чувствует себя гораздо больше связанным с Аннибалом Каро или Ипполито Пиндемонте, чем с апулийским или сицилийским крестьянином. Существующее ныне понятие «национальное» связано в Италии с этой интеллигентской и книжной традицией; вот почему до смешного легко и, в сущности, рискованно называть антинациональным всякого, кто не разделяет столь допотопных и обветшалых представлений о нуждах и интересах страны.
Надо посмотреть статьи Умберто Фраккья в «Италия леттерариа» за июль 1930 года и «Письмо к Умберто Фраккья о критике» Уго Ойетти в «Пегасо» за август 1930 года. Сетования Фраккья очень напоминают сетования «Критика фашиста». Так называемая «художественная» «национальная» литература в Италии не популярна. Кто в этом виноват? Публика, которая не читает? Критика, которая не умеет приобщить публику к литературным ценностям? Газеты, которые, вместо того чтобы печатать фельетонами «современный итальянский роман», перепечатывают старого «Графа Монте-Кристо»? Но почему в то время как в других странах публика читает, в Италии она не читает? А кроме того, правда ли, что в Италии никто не читает? Не правильнее ли было бы поставить вопрос так: почему итальянская публика читает иностранную литературу, бульварную и серьезную, но не читает литературу итальянскую? Разве тот же Фраккья не опубликовал ультиматум издателям, печатающим (а следовательно, соответственно, и продающим) иностранные произведения, угрожая им правительственными санкциями? И разве не имела места, во всяком случае отчасти, попытка правительственного вмешательства со стороны депутата Микеле Бьянки, исполняющего должность заместителя министра внутренних дел?
Что означает тот факт, что итальянский народ читает по преимуществу иностранных писателей? Это значит, что он подчиняется интеллектуальной и моральной гегемонии иностранной интеллигенции, что он ощущает себя больше связанным с иностранной интеллигенцией, чем с отечественной, иными словами, это значит, что в стране не существует национального интеллектуально-морального блока ни иерархического, ни тем более эгалитарного. Интеллигенция не выходит из народа, хотя какой-нибудь ее отдельный представитель случайно может оказаться сыном рабочего или крестьянина; она не ощущает связи с народом (если отбросить риторику), она не знает народа, не понимает его нужд, потребностей, чаяний; наоборот, в своем отношении к народу интеллигенция в Италии предстает как нечто от него оторванное, беспочвенное, кастовое, иными словами, она не является органически функционирующим органом самого народа.
Проблема эта должна охватывать всю национальную народную культуру, а не ограничиваться одной лишь повествовательной литературой: то же самое следует сказать о театре, о научной литературе вообще (естествознание, история и т. д.). Почему в Италии не появляются писатели вроде Фламмариона? Почему в Италии не возникло научно-популярной литературы, как во Франции или других странах? Подобного рода иностранные книги, будучи переведенными на итальянский язык, у нас читаются, имеют спрос и нередко на их долю выпадает крупный успех. Все это свидетельствует о том, что весь «образованный класс», во всей своей интеллектуальной деятельности, оторвался от народа-нации не потому, что народ-нация не проявлял и не проявляет интереса к такого рода деятельности на всех ее уровнях от самого низкого (роман-фельетон) до самых высоких, но потому, что отечественный интеллектуальный элемент оказался у нас более иностранным по отношению к народу, чем иностранцы. Проблема эта возникла отнюдь не сегодня; она была поставлена с момента основания итальянского государства, и ее существование в прошлом – фактор, объясняющий запоздалое политически-национальное объединение полуострова.
Книга Руджеро Бонги о ненародности итальянской литературы. Вопрос о языке, поставленный Мандзони, также отражает эту проблему – проблему нравственного и интеллектуального единства нации и государства, отыскиваемого в данном случае в единстве литературного языка. Однако единство языка – одно из внешних и не абсолютно необходимых проявлений национального единства. Во всяком случае, это следствие, а не причина. Работы Ф. Мартини о театре; о театре существует большая литература, и она продолжает все время расти.
В Италии всегда отсутствовала и продолжает отсутствовать национально-народная литература – и повествовательно-прозаическая, и других жанров. (В поэзии у нас отсутствуют поэты вроде Беранже и вообще типа французских «шансонье».) Однако в Италии существовали отдельные народные писатели, имевшие огромный успех: успех имел Гверацци, его книги продолжают издаваться и расходятся; когда-то читали, а может быть, все еще читают Каролину Инверницио, хотя она писательница еще более низкопробная, чем всякого рода Понсоны и Монтепены. Читался Ф. Мастриани и т. д. (Дж. Папини написал во время войны, где-то около 1916 г., статью об Инверницио, опубликованную в «Ресто дель Карлино». Надо посмотреть, вошла ли она в его книгу. Папини написал что-то любопытное об этой почтенной наседке народной литературы и специально отметил, что она усиленно потакала самому непритязательному читателю из низов. Возможно, в библиографии работ Папини, помещенной в очерке Пальмьери или в какой-нибудь другой библиографии, можно найти дату опубликования этой статьи и прочие данные.)
Из-за отсутствия своей современной литературы, некоторые слои простонародья изыскивают другие пути для удовлетворения своих интеллектуальных и художественных запросов, которые у них все-таки существуют, пусть даже в примитивной, неразвитой форме. Свидетельство тому: распространение средневекового рыцарского романа – «Короли Франции», «Гуэрино по прозвищу Горемыка» и т. д.– особенно в Южной Италии и горных районах; «Майские представления» в Тоскане (сюжеты, изображаемые в «Майских представлениях», берутся из книг, новелл, легенд, ставших народными, вроде легенды о Пии деи Толомеи; существует ряд публикаций, посвященных «майским представлениям» и их репертуару).
Светская интеллигенция не сумела выполнить своей исторической задачи по воспитанию народа-нации, выработке его сознания и нравственного самосознания, она не смогла удовлетворить интеллектуальные запросы народа. Интеллигенция осталась связанной с миром устаревшим, затхлым, абстрактным, чересчур индивидуалистическим или кастовым. Именно потому она не представляет светскую культуру, именно потому она не сумела разработать современный «гуманизм», способный, как того требуют интересы нации, получить распространение даже среди самых некультурных и неотесанных слоев населения. Напротив, французская народная литература, наиболее распространенная в Италии, в той или в иной мере, в формах более или менее приемлемых, все-таки представляет этот современный гуманизм, эту современную светскую культуру. Культуру эту некогда представляли у нас Гверацци, Мастриани и немногие другие отечественные народные писатели.
Но если светские интеллигенты потерпели полное фиаско, то и успехи католиков оказались не лучшими. Нет надобности обольщаться тем скромным распространением, которое получили некоторые католические книги: они обязаны успехом не собственным художественным качествам, а той широкой и мощной организации, которой располагает церковь. Католические книги раздариваются на многочисленнейших церковных церемониях, и священники вынуждают прихожан читать их в качестве наказания, епитимьи.
Поражает тот факт, что в жанре приключенческой литературы католики не сумели создать ничего, кроме самых жалких поделок. А ведь путешествия и беспокойная, зачастую связанная с опасностями жизнь миссионеров являются для католических писателей превосходным источником. Тем не менее даже в период наибольшего распространения приключенческого географического романа католическая литература этого жанра была крайне бедной и не шла ни в какое сравнение с такого же рода светской литературой на французском языке. Наиболее значительным произведением стала здесь книга о злоключениях кардинала Массайя в Абиссинии, в остальном – все заполонили книги Уго Миони (бывшего иезуита), которые ниже всякой критики. Даже в научно-популярной литературе католикам нечем похвастать, и это несмотря на то, что у них имеются крупные астрономы вроде отца Секки (иезуита), и несмотря на то, что астрономия является как раз той наукой, которая больше всего интересует народ. Вся эта католическая литература провоняла апологетикой, как монах козлом, а от ее убогости начинает мутить. Несостоятельность католической интеллигенции и плачевная судьба католической литературы являются одним из наиболее выразительных указаний на глубокую пропасть, существующую в Италии между религией и народом. Народ пребывает в состоянии полнейшего безразличия к вопросам веры и лишен подлинно духовной жизни. Религия осталась у нас на стадии предрассудков, но, по причине импотентности светской интеллигенции, не была заменена новой светской, гуманистической моралью. (Религия не была у нас ни потеснена, ни преобразована и национализирована, как это произошло в Америке с все тем же иезуитством; народная Италия по-прежнему находится в условиях, сложившихся сразу после Контрреформации; религия, в лучшем случае, перемешалась с языческим фольклором и осталась на этой стадии.)
См. что я написал о «Графе Монте-Кристо» как показательной модели романа-фельетона. Роман-фельетон заменяет человеку из народа фантазирование и вместе с тем будоражит его воображение, это самые настоящие сновидения в состоянии бодрствования. Надо бы посмотреть, что говорят Фрейд и психоаналитики о сновидениях в состоянии бодрствования. В данном случае можно сказать, что у народа фантазирование порождено «комплексом неполноценности» (социальной), обусловливающим длительность фантазий о мести, о наказании тех, кто виноват в постигших народ бедах. В «Графе Монте-Кристо» наличествуют все элементы, которые позволяют лелеять такого рода мечты, а следовательно, дают наркотик, облегчающий чувство боли.
Далее Сориани пишет: «В значительной мере неискоренимость такого рода народной литературы <…> обусловлена любовью к ней читателя. Именно широкий читатель Франции, тот самый читатель, которого некоторые считают самым строгим, придирчивым и пресыщенным читателем в мире, остался верным приключенческому роману и роману-фельетону. Пролетариат и буржуазия в массе своей все еще настолько наивны (!), что нуждаются в бесконечных рассказах, трогательных и чувствительных, страшных и „слезных“, чтобы с их помощью ежедневно насыщать свое любопытство и питать свою сентиментальность; им все еще хочется видеть себя в окружении героев преступного мира или героев правосудия и вендетты».
«В отличие от читателя Франции английский и американский читатель набрасывается на исторический приключенческий роман (а французский читатель нет?!) и на роман детективный» (общие места о национальных характерах).
«Что же касается Италии, то тут, как мне кажется, надо бы задаться вопросом, почему в Италии не популярна народная литература. После Мастриани и Инверницио у нас, по-моему, не появилось ни одного романиста, способного захватить толпу, заставить наивных, доверчивых и жадных читателей проливать слезы или содрогаться от ужаса. Почему у нас перевелись (?) такого рода романисты? Или наша литература даже в своих самых нижних этажах чересчур академична и литературна? Или наши издатели не умеют взрастить древо, почитаемое слишком презренным? Или у наших писателей недостает воображения для того, чтобы вдохнуть жизнь в газетные подвалы и в тоненькие тетрадки отдельных выпусков? Или же мы и в этой области будем, как и прежде, довольствоваться импортом товаров, изготовляемых в других странах? Несомненно, мы не изобилуем, как Франция, „знаменитыми незнакомцами“, и какая-то причина для этого должна существовать Возможно, стоило бы до нее докопаться».
Каждый из этих типов имеет различные национальные аспекты (в Америке приключенческий роман – это эпопея пионеров). Можно отметить, что в целом литературная продукция всякой страны проникнута националистическим чувством, выражаемым не риторически, а искусно вписанным в самую ткань повествования. У Жюля Верна и французов сильно проявляются антианглийские настроения, связанные с утратой колоний и горечью военных поражений на море: в географическом приключенческом романе французы сталкиваются не с немцами, а с англичанами. Но антианглийские настроения живо ощущаются также и в историческом романе и даже в романе сентиментальном (Жорж Санд) (реакция на Столетнюю войну и казнь Жанны д'Акр, а также на гибель Наполеона).
В Италии ни один из этих типов не нашел сколько-нибудь выдающихся писателей (Выдающихся не в литературном отношении, но хотя бы с точки зрения коммерции, отличающихся выдумкой, умением построить хорошо закрученный сюжет, пусть даже надуманный, но обладающий хоть какой-то логикой). Даже детективный роман, имевший столь большой международный успех (обернувшийся для их авторов и издателей успехом финансовым), не обрел в Италии своего писателя. А между тем Италия, ее исторические судьбы, ее города, области, институты, люди дали сюжеты многим романам, прежде всего историческим. История Венеции, с ее политической организацией, полицией, тюрьмами, поставляла и продолжает поставлять материал для народных романистов всех стран за исключением Италии. Некоторый успех в Италии имела народная литература о жизни разбойников, но она была самой что ни на есть низкопробной.
Последний, наиболее современный тип народной книги представляет романизированное жизнеописание, которое в какой-то мере представляет неосознанную попытку удовлетворить культурные запросы тех слоев народа, которые уже настолько пообтесались, что не желают довольствоваться историей в духе Дюма. Это литература тоже имеет в Италии немногих представителей (Маццуккелли, Чезаре Джардини и другие). Итальянские писатели этого жанра не только не идут ни в какое сравнение с писателями французскими, немецкими, английскими по своей численности, плодовитости, художественной занимательности изложения, но, что гораздо более показательно, берут свои сюжеты вне Италии (Маццуккелли и Джардини – во Франции, Эукардио Момильяно – в Англии), дабы приноровиться к итальянскому народному вкусу, воспитанному прежде всего на французских исторических романах.
Итальянский литератор никогда не написал бы романизированное жизнеописание Мазаньелло, Микеле ди Ландо, Кола ди Риенцо без того, чтобы обязательно не напичкать его «риторическими подпорками», ибо трудно поверить невозможно представить и т. д. Правда, успех романизированных жизнеописаний побудил многих издателей начать издание биографических серий, но в данном случае мы имеем дело с книжками, которые от носятся к романизированному жизнеописанию так же, как «Монахиня из Монцы»
Необходимо отметить, что некоторые из вышеперечисленных типов народного романа имеют свои соответствия в театре, а теперь также и в кинематографе. В театре Д. Никомеди пользовался довольно большим успехом, благодаря вот чему: он сумел драматизировать некоторые моменты и мотивы, тесно связанные с народной идеологией, пример тому «Коротышка», «Эгретта», «Взлет»
В «Марцокко» от 17 ноября 1929 года напечатана очень примечательная заметка Гайо Анджоло Орвьето: «Дантон», мелодрама и «роман в жизни». В заметке говорится: «Театральная труппа новейшей „формации“, составившая свой репертуар из знаменитых народных спектаклей – от „Графа Монте-Кристо“ до „Двух сирот“ справедливо надеясь, что он поможет ей привлечь в театр побольше народа, имела аншлаги – и это во Флоренции! – показывая пьесу современного венгерского драматурга о Французской революции „Дантон“. Пьесу эту написал Де Пекар, и сама она – „просто-напросто патетическая сказка с самыми невероятными по своей вольности деталями“ (к примеру: Робеспьер и Сен-Жюст присутствуют на процессе Дантона и переругиваются с ним). „Но это превосходно скроенная сказка, использующая старые, безотказные приемы народного театра, избегающая опасностей модернистских вывертов. Все предельно просто, скромно, выдержанно. Яркие краски и патетические возгласы должным образом перемежаются с нежными излияниями чувств, и весь зрительный зал вздыхает и умиляется. Публику охватывает восторг, и видно, что она искренне развлекается. Ну так что же, разве не является все это лучшим способом завлечь зрителя на драматический спектакль?“
Вывод Орвьето весьма примечателен. Итак, в 1929 году для того, чтобы заполнить зрителями театральный зал, надо было ставить «Графа Монте-Кристо» и «Двух сироток», а в 1930 году для того, чтобы принудить публику читать газеты, приходится печатать в них (фельетонами «Графа Монте-Кристо» и «Джузеппе Бальзамо».
Другой пример – Уэллс и По. У них по большей части господствует «произвол», хотя их отправная точка может быть логичной и корениться в конкретной научной реальности. У Жюля Верна существует союз между человеческим разумом и материальными силами; у Уэллса и По владычествует разум. Вот почему Жюль Берн был гораздо популярнее: он был понятнее. Вместе с тем такая уравновешенность в романтических построениях Жюля Верна обусловила ограниченность его популярности во времени (оставляя в стороне малую художественность его произведений): наука обогнала Жюля Верна, и его книги перестали быть «психическими стимуляторами».
Нечто подобное можно сказать о полицейских приключениях, например, у Конан Дойла. Некогда они будоражили читателя, теперь они его почти не трогают. Причин тому немало. Прежде всего мир полицейских баталий ныне всем хорошо известен, тогда как в свое время Конан Дойл мир этот открывал, во всяком случае, для подавляющего большинства мирных обывателей. Однако еще важнее то обстоятельство, что в Шерлоке Холмсе существовало рациональное (и даже слишком рациональное) равновесие между умом сыщика и наукой. Сейчас же больший интерес вызывают личные качества героя, «психологическая» техника как таковая. Вот почему По и Честертон кажутся значительно более интересными и т. д.
В «Марцокко» от 19 февраля 1928 года Адольфо Фаджи («Впечатления от Жюля Верна») пишет, что антианглийский характер многих романов Жюля Верна надо связать с периодом англо-французского соперничества, достигшего своей кульминации в событиях в районе Фашода
О
Серия «Нашумевшие процессы», в ее широко известном французском издании, имела аналогии в других странах; французская серия, во всяком случае, в той ее части, которая касалась знаменитых европейских судебных процессов, была переведена на итальянский язык: дело Фюальде об убийстве лионского курьера и т. д.
Правозащитная деятельность всегда вызывала и вызывает к себе интерес. Отношение общественного мнения к судебным органам и полиции (постоянно себя дискредитирующим, откуда успех частного сыщика или сыщика-любителя) и к преступнику часто меняется или окрашивается в иные тона. Крупный преступник зачастую изображался более могущественным, чем полиция, и прямо-таки носителем «истинной» справедливости: влияние «Разбойников» Шиллера, рассказов Гофмана, Анны Радклиф, бальзаковского Вотрена.
Тип Жавера из «Отверженных» любопытен с точки зрения народной психологии. Жавер погрешает против «истинной справедливости», но Гюго изображает его с симпатией, как «человека с характером», приверженного «абстрактному» долгу и т. п. Возможно, к Жаверу восходит традиция, согласно которой даже сыщик может быть «порядочным человеком». Рокамболи Понсона дю Террайля. Габорио продолжает реабилитацию сыщика своим «господином Лекоком», открывающим дорогу Шерлоку Холмсу.
Неверно, будто англичане в своем «полицейском» романе изображают «защиту закона», в то время как французы прославляют преступника. Речь идет о «культурном» оттенка, обусловленном проникновением такого рода литературы в более образованные слои общества. Напомнить, что очень читаемый демократами из средних классов Сю изобрел всю систему подавления профессиональной преступности.
В детективной литературе всегда существовало два направления: механическое – голой интриги – и художественное. В настоящее время крупнейшим представителем «художественного» аспекта является Честертон; в прошлом им был По. Бальзак с его Вотреном занимается преступником, но «технически» он не автор полицейских романов.
1) Надо посмотреть книгу Анри Жаго «Видок» (Париж, изд. Берже—Левроль, 1930). Видок послужил прототипом Вотрена и дал материал Александру Дюма (некоторые его черты можно обнаружить у Жана Вальжана Гюго и особенно у Рокамболя). Видок из-за собственной оплошности был осужден на восемь лет как фальшивомонетчик, 20 побегов и т. п. В 1812 году поступил на службу в полицию Наполеона и 15 лет командовал специально для него созданным отрядом; прославился сенсационными арестами. Уволенный Луи-Филиппом, создал частное агентство сыщиков, но не имел успеха: он мог действовать только в рядах государственной полиции. Умер в 1857 году. Оставил «Мемуары», написанные не им самим, в которых много преувеличений и бахвальства.
2) Надо посмотреть статью Альдо Сориани «Конан Дойл и судьба детективного романа» в «Пегасо» за август 1930 года. В статье примечательны анализ этого литературного жанра и различные определения, которые ему давались. Говоря о Честертоне и серии рассказов о патере Брауне, Сориани не учитывает двух культурных моментов, которые, однако, представляются мне существенными: а) он не отмечает атмосферы карикатурности, особенно явственной в книге «Простодушие патера Брауна» и составляющей важный художественный элемент, высоко поднимающий детективную новеллу Честертона, особенно в тех случаях (не всегда), когда она получает у него совершенное выражение; б) он не отмечает того, что рассказы о патере Брауне являются «апологетикой» католицизма и римского духовенства, которое благодаря исповедованию прихожан и в процессе исполнения своих обязанностей духовных пастырей и посредников между человеком и богом превосходно разбирается в тончайших изгибах человеческой души, а также и того, что эта «апологетика» направлена против «сциентизма» и позитивистской психологии протестанта Конан Дойла. В своей статье Сориани сообщает о различных и имеющих огромное литературное значение попытках (главным образом англосаксонских) технически усовершенствовать детективный роман. Архетипом в данном случае служит Шерлок Холмс, с его двумя основными характерными особенностями – ученого и психолога. Предпринимаются попытки улучшить либо одну из этих сторон, либо другую, либо и ту и другую вместе. Честертон со своим Брауном налег на психологию, на игру в дедукции и индукции и, кажется, переусердствовал, создав тип Габриэля Гэля, сыщика-поэта.
Сориани набрасывает картину неслыханного успеха детективного романа во всех слоях общества и пытается определить его психологические корни. Он усматривает в этом проявление протеста против механичности современной жизни и стандартизации, бегство от пошлой повседневности. Но такое объяснение можно применить ко всем формам литературы, как народной, так и художественной,– от рыцарской поэмы (разве Дон Кихот тоже не пытался убежать и притом в самом прямом смысле от пошлости и стандартности повседневной жизни испанского селенья?) до всякого рода романов-фельетонов. Но значит ли это, что вся литература и вся поэзия является наркотиком, помогающим бежать от пошлой повседневности? Как бы там ни было, а без статьи Сориани не обойтись при будущем, более органичном изучении этого жанра народной литературы.
Проблема состоит вот в чем: почему широко распространена детективная литература? Не является ли проблема эта одним из аспектов более общей проблемы: почему широко распространена нехудожественная литература? Несомненно, по причинам практическим и культурным (политическим и моральным). Такого рода общий и даже очень общий ответ наиболее точен в пределах своей приблизительности. Но разве художественная литература получает распространение также не по причинам практическим и политически-моральным, разве на ее распространение влияют только суждения вкуса, только поиски прекрасного и наслаждение красотой? На деле книги читаются под воздействием побуждений практического порядка (и надо бы изучить, почему некоторые из них генерализуются легче, чем другие), а перечитываются по соображениям эстетическим. Эстетическое чувство почти никогда не возникает при первом прочтении. Наиболее очевидно все это проявляется в театре, где в интересе зрителя эстетическое чувство в процентном отношении сведено до минимума: в театральном спектакле главную роль играют совсем другие элементы, многие из которых относятся даже не к духовной жизни человека, а к его физиологии, как, например, «sex appeal»
Объяснения, похожие на те, которые приводит Сориани, говоря об успехе народного романа, содержатся в статье Филиппе Бурцио о «Трех мушкетерах» Александра Дюма (опубликованной в газете «Стампа» от 22 октября 1930 г. и напечатанной в отрывках в «Италии леттерариа» от 9 ноября). Бурцио считает роман «Три мушкетера» таким же блистательным воплощением мифа авантюры, как «Дон Кихот» и «Неистовый Орландо», «то есть чем-то внутренне присущим природе человека, которая, видимо, все больше и все стремительнее отчуждается от современной жизни. Чем рациональнее становится существование (или, вернее, принудительно рационализированным, ибо если оно рационально для господствующих групп, то оно никак не рационально для групп, над которыми господство осуществляется; это связано с практически-экономической деятельностью, в процессе которой принуждение, хотя и не непосредственно, распространяется также и на „интеллигентные“ слои), чем оно организованнее, чем жестче социальная дисциплина, чем точнее и предсказуемое задачи, возникающие перед индивидуумом (но, как показал кризис и исторические катастрофы, задачи эти не могли быть предсказаны теми, кто стоит у кормила), тем меньше места остается для авантюр – так заборы частных владений теснят свободно произрастающий лес… Тейлоризм – вещь прекрасная, а человек – животное, которое ко всему приспосабливается, однако, вероятно, существуют какие-то пределы его механизации. Если бы у меня спросили, в чем глубокие причины мучительной тревоги, охватившей Запад, я не поколебавшись указал бы на упадок веры (!) и оскудение духа авантюры. Кто победит, тейлоризм или „Три мушкетера“? Это вопрос другой. Тридцать лет тому назад ответ на такой вопрос был очевиден, а теперь с ним придется повременить. Если ныне существующая цивилизация не погибнет, мы, видимо, станем свидетелями забавного переплетения тейлоризма с авантюризмом».
Вопрос тут вот в чем: Бурцио не принимает во внимание того, что деятельность большей части человечества всегда была тейлоризирована и железно дисциплинирована и что эта большая часть человечества всегда пыталась вырваться из тесных рамок угнетающей ее организации с помощью мечты и фантазии. Разве религия, эта самая великая авантюра и самая великая «утопия», которую коллективно создало человечество,– разве религия не является формой бегства от «земного мира»? Не в этом ли смысл фразы Бальзака о лотерее как об опиуме нищих
В современном мире вопрос этот получает иную окраску, чем в прошлом, в силу того, что принудительная рационализация существования бьет больше всего по средним классам и интеллигенции, бьет неслыханно, но даже, имея в виду средние классы и интеллигенцию, приходится говорить не о выветривании духа авантюр, а о чрезмерной авантюрности повседневной жизни, то есть о крайней ненадежности самого существования, сопровождаемой уверенностью в том, что одному человеку с этой ненадежностью не совладать; вот почему возникает тяга к «красивой» и интересной авантюре, обусловленной собственной свободной инициативой и направленной против авантюры «грубой» и отталкивающей, обусловленной обстоятельствами не предлагаемыми человеку, а навязываемыми ему извне.
Объяснения, предложенные Сориани и Бурцио, в равной мере применимы к спортивным «болельщикам», так как они объясняют все, а следовательно, ничего. Феномен по меньшей мере так же древен, как религия, и он многогранен, а не односторонен. У него имеется также своя положительная сторона, а именно стремление «воспитаться», познавая ту жизнь, которую простой человек считает выше своей, стремление совершенствовать свою личность, оглядываясь на идеальные образцы (см. запись о народных истоках сверхчеловека в «Вопросах культуры»), стремление как можно лучше узнать мир и людей, насколько это позволяют известные условия, снобизм и т. д. и т. д. Мысль о «народной литературе как опиуме народа» отмечена в заметке о другом романе Дюма, о «Графе Монте-Кристо».
В связи с этим же самым вопросом надо посмотреть: 1) Марио Прац, «Плоть, смерть и дьявол в романтической литературе», Х – 505 стр., Милан – Рим, изд. Ла Культура (см. рецензию Л. Ф. Бенедетто в «Леонардо» за март 1931 г., из коей явствует, что Прац не сделал четких различий между разными уровнями культуры, чем и вызваны некоторые возражения Бенедетто, который, впрочем, по-видимому, и сам не уловил исторической сложности историко-литературного вопроса), 2) Серве Этьен «Le genre romanesque en France depuis l'apparition de la „Nouvelle Hйloise“ jusqu'aux approches de la Rйvolution», ed Armand Colin, 3) Alice Killen «Le Roman Ternfiant ou „Roman noir“ de Walpole a Anne Radcliffe, et son influence sur la letterature francaise jusqu'en 1840, ed Chapion и Реджинальд Хартленд (у того же издателя), „Walter Scott et le „Roman frenetique“ (утверждение Познера о том, что роман Достоевского является „приключенческим романом“, возможно, восходит к очерку Жака Ривьера, посвященному приключенческому роману и напечатанному, кажется, в „N. R. F.“. В этом очерке приключенческий роман определяется как „широкая картина драматических и вместе с тем психологических событий“ в понимании Бальзака, Достоевского, Диккенса и Джордж Элиот), 4) очерк Андре Муффле о стиле романа-фельетона, опубликованный в «Меркюр де Франс“ 1 февраля 1931 года.
Такое наблюдение слишком общо его можно сделать в связи со всяким романом, а не только с романом-фельетоном. Необходимо проанализировать, какие особые иллюзии создает у народа роман-фельетон и как эти иллюзии меняются со сменой историко-политических периодов. В данном случае имеет место своего рода снобизм, но в основном в классическом романе-фельетоне отражаются демократические стремления. «Черный» роман Радклиф, роман интриги, приключенческий роман, роман полицейский, детективный, роман о преступном мире и т. д. Снобизм выражается в предпочтении романа-фельетона, описывающего жизнь аристократов и вообще привилегированных классов, но такого рода роман нравится также женщинам, особенно девушкам, каждая из которых считает, что красота может распахнуть перед нею двери в высшее общество.
Согласно Муффле, существуют «классики» романа-фельетона, причем он вкладывает в такое определение вполне определенное содержание. По-видимому, классический роман-фельетон – это роман демократический, причем самых разных оттенков – от В. Гюго до Сю и Дюма. Статью Муффле надо прочесть, однако необходимо не упускать из виду того, что он исследует роман-фельетон с точки зрения стиля и т. д., как проявление «народной эстетики», а это неверно. Народ – «содержанист», однако, если народное содержание выражается большими художниками, он отдает предпочтение этим последним. В этой связи припомнить о том, что я написал о любви народа к Шекспиру, к греческим классикам, а из писателей нового времени к великим русским романистам (Толстой, Достоевский). То же самое в музыке – Верди.
В статье Ж. А. Росни «Литературный меркантилизм», опубликованной в «Нувель Литерер» от 4 октября 1930 года, говорится, что В. Гюго написал «Отверженных» под влиянием «Парижских тайн» Эжена Сю и того успеха, который имел этот роман, успеха настолько огромного, что даже спустя сорок лет он повергал в изумление издателя. Лакруа Росни пишет «Романы-фельетоны, хотели ли того или нет издатели газет и сами фельетонисты, отражали вкусы читателей, а вовсе не вкусы их авторов. Такое наблюдение тоже односторонне. Росни сделал ряд замечаний, касающихся коммерческой литературы в целом (а, следовательно, также и порнографической) и коммерческой стороны литературы. То, что „рынок“ и определенный читательский вкус соответствуют друг другу, не является чем-то случайным. Вот почему романы-фельетоны, написанные около 1848 года и обладавшие определенной социально-политической направленностью, даже сегодня имеют широкий спрос и читаются публикой, все еще живущей интересами 1848 года.
В связи с В. Гюго припомнить о его близких отношениях с Луи-Филиппом и, следовательно, о той позиции сторонника конституционной монархии, которую он занимал в 1848 году. Небезынтересно отметить, что одновременно с «Отверженными» В. Гюго писал свои заметки – «Встречи и впечатления» (изданные посмертно) – и что эти два произведения не во всем согласны друг с другом. Задуматься над этими вопросами, потому что обычно Гюго рассматривается как цельная монолитная личность (об этом должна быть статья, напечатанная в «Ревю де де Монд» в 1928—1929, а вернее всего, в 1929 году).
Точно так же не надо умиляться, когда прочтешь, что такой-то объявляет себя почитателем Бальзака: в Бальзаке тоже немало от романа-фельетона, Вотрен, на свой манер, тоже сверхчеловек, и в речи, которую в романе «Отец Горио» он произносит перед Растиньяком, много ницшеанства в самом вульгарном смысле. То же самое надо сказать о Растиньяке и Рюбампре (Винченцо Морелло превратился в Растиньяка благодаря такого рода филиации вульгарных идей и выступил в защиту «Коррадо Брандо»).
Судьба Ницше оказалась довольно сложной, полное собрание его сочинений было издано Монанни, а известно, к каким культурно-идеологическим истокам восходят Монанни и вся его восторженная клиентура.
Вотрен и «друг Вотрена» оставили глубокий след в литературном творчестве Паоло Валера и в его «Толпе» («Фолла»). Много вульгарных последователей оказалось у «мушкетерской» идеологии, почерпнутой в романах Дюма.
Нетрудно понять, что как-то неловко мысленно обосновывать свои идеи, ссылаясь на романы Дюма и Бальзака. Вот почему их обосновывают ссылками на Ницше и вот почему Бальзаком восхищаются как художником, а не как создателем романтических персонажей в духе бульварной литературы. Между тем в культурном отношении связь тут, видимо, вполне очевидна.
Монте-Кристо – это тип «сверхчеловека», освобожденный от того специфического ореола «фатализма», который свойствен второсортному романтизму и который еще окружает Атоса и Дж. Бальзамо. Войдя в сферу политики, Монте-Кристо оказывается до крайности колоритен, борьба ведется против его личных врагов».
Можно отметить, что некоторые страны также и в этой области обнаруживают свою провинциальность и отсталость. В то время как для большей части Европы даже Шерлок Холмс уже устарел, некоторые европейские государства так и застряли на Монте-Кристо и Фениморе Купере (см. «дикари», «железное кружево»).
См. книгу Марио Праца «Плоть, смерть и дьявол в романтической литературе» (изд-во «Культура»), наряду с исследованием Праца можно было бы осуществить следующее исследование «сверхчеловек» в народной литературе и его влияния на реальную жизнь и на нравы (мелкая буржуазия и нижние слои интеллигенции находятся под особенно сильным влиянием такого рода романтических образов, резко контрастирующих с пошлостью и серостью их реального, обыденного существования и являющихся для них «опиумом», «искусственным раем»): отсюда широкое распространение некоторых поговорок, вроде «лучше один день прожить львом, чем сто лет овцой»; поговоркой этой чаще всего пользуются как раз те, кто в полном смысле и уже бесповоротно «обовечились». Сколькие из таких «овец» твердят: «О, если бы хоть на день мне дали власть»; сделаться неумолимыми судьями,– вот о чем мечтают подпавшие под влияние Монте-Кристо.
Адольфо Омодео заметил, что в культуре существуют своего рода земли «мертвой руки», занятые религиозной литературой, которой, кажется, никто не желает заниматься, словно она не имеет ни малейшего значения и не играет никакой роли в жизни нации и народа. Если оставить в стороне эпиграмму о «мертвой руке» и пренебречь тщеславием духовенства, вызванным тем, что клерикальная литература якобы не поддается критическому анализу, то надо будет признать, что имеется еще одна область национальной и народной культурной жизни, которая никого не интересует и которую критически пока еще никто не рассматривал, а именно – литература романов-фельетонов в собственном смысле и в широком значении этого слова (в этом смысле она включает в себя Виктора Гюго и даже Бальзака).
В романе «Граф Монте-Кристо» имеются две главы, в которых совершенно явно говорится о бульварном «сверхчеловеке»: глава, озаглавленная «Идеология», – в ней Монте-Кристо встречается с Вильфором – и глава, где описан завтрак у виконта Морсерф во время первого приезда Монте-Кристо в Париж. Надо бы посмотреть, нет ли в других романах Дюма такого же рода «идеологических» эпизодов. В «Трех мушкетерах» у Атоса еще больше черт рокового героя, свойственного второсортной романтической литературе: в этом романе вульгарные индивидуалистические настроения читателя подстегиваются прежде всего авантюрными и противозаконными действиями самих мушкетеров. В «Джузеппе Бальзамо» могущество отдельной личности связано с силами черной магии и поддерживается европейским масонством. Поэтому для простонародного читателя пример Бальзамо обладает значительно меньшей притягательностью.
У Бальзака в художественном отношении образы более конкретны, но все-таки и они окружены атмосферой простонародного романтизма. Растиньяка и Вотрена, конечно же, не спутаешь с героями Дюма. Вот почему не стыдно признаваться, что находишься под их влиянием. В этом признаются не только люди вроде Паоло Валера и его сотрудников из «Фолла», но также и заурядные интеллектуалы наподобие В. Морелло, которые, впрочем, считают, что они принадлежат к деятелям «высокой культуры» (и многими действительно почитаются за таковых).
К Бальзаку близок Стендаль с его Жюльеном Сорелем и некоторыми другими героями из его романтического репертуара.
Говоря о «сверхчеловеке» Ницше, надо иметь в виду помимо влияния французских романов (и вообще культа Наполеона) расистские тенденции, достигшие своей высшей точки у Гобино (а следовательно, и у Чемберлена) и в пангерманизме (Трейчке, теория силы и т. д.).
Однако, возможно, вульгарного «сверхчеловека» на манер Дюма следует рассматривать как «демократическую» реакцию на концепцию феодальных истоков расизма и связывать его с прославлениями «галльского духа», звучащими в романах Эжена Сю.
Говоря о реакции на эту тенденцию во французском народном романе, необходимо вспомнить Достоевского: Раскольников – это Монте-Кристо, «критикуемый» православным панславистом. О влиянии, оказанном на Достоевского французским романом-фельетоном, можно справиться в номере журнала «Культура», специально посвященном Достоевскому.
В вульгарном по своему характеру «сверхчеловеке» содержится много театрального, чисто внешнего, много такого, что напоминает больше «примадонну», чем «сверхчеловека»; в нем много «субъективного и объективного» формализма, много от детского желания быть «первым в классе», а еще больше – считаться первым.
Об отношениях между второсортным романтизмом и некоторыми сторонами современной жизни (атмосфера в духе графа Монте-Кристо) можно прочитать в статье Луи Жилле в «Ревю де дё Монд» от 15 декабря 1932 года.
Этот тип «сверхчеловека» получил свое выражение в театре (прежде всего французском, в некотором отношении продолжающем бульварную литературу, порожденную идеологией 1848 г.). Тут надо обратиться к «классическому» репертуару Руджеро Руджери – к «Маркизу ди Приола», «Когтю» и т. д.– и многим пьесам Анри Бернстейна.
Статью Бурже можно понять. Речь идет о том, чтобы отыскать в Бальзаке истоки позитивистского романа, но только реакционного. Наука ставится на службу реакции (типа Морраса). Впрочем, сформулированному Контом позитивизму такое было на роду написано.
То, что Бальзак серьезно писал обо всем этом и воображал, будто с помощью подобной метафоры он построит всю общественную систему, не должно нас особенно удивлять, и это ни в коей мере не умаляет величия Бальзака-художника. Примечательнее другое – то, что сегодня Бурже и, как он выражается, «традиционалистская школа», основываясь на столь жалких «научных» фантазиях, конструируют социально-политические системы, которые ни в коей мере не оправдывают их собственное художественное творчество.
Исходя из таких предпосылок, Бальзак поставил вопрос о «максимальном совершенствовании этих общественных видов» и об установлении гармонии между ними, а так как «виды» были созданы средой, то он пришел к выводу, что надобно «сохранить» и упорядочить данную среду для сохранения и совершенствования данного вида. И так далее. Флобер, по-видимому, не ошибся, сказав, что не стоит тратить силы на обсуждение общественных воззрений Бальзака. Статья Бурже доказывает только, до какой степени закоснела французская традиционалистская школа.
Однако, хотя все построения Бальзака не имеют значения как «практическая программа», то есть с той точки зрения, с которой их рассматривает Бурже, все же в них имеются элементы, представляющие интерес для воссоздания художественного мира Бальзака, его мировоззрения в той мере, в какой оно реализовалось эстетически, то есть его «реализма», который, пусть он и имел реакционные идеологические корни, консервативные и монархические, не становился от этого менее действенным реализмом. Нетрудно понять, почему основоположники философии практики восхищались Бальзаком: Бальзак ясно ощутил, что человек—это совокупность социальных условий, в которых он сформировался и в которых живет, и что для того, чтобы «изменить» человека, необходимо изменить совокупность этих условий. А то, что «политически и социально» Бальзак был реакционером, явствует только из внеэстетической части его произведений (отступления, предисловия и т. д.). Правильно также и то, что эта «совокупность условий», или «среда», понималась Бальзаком натуралистически: Бальзак предшествовал определенному направлению во французской литературе.
Было бы интересно посмотреть, к какому типу приключенческого романа принадлежат печатаемые произведения и какой национальности их авторы. «Романцо Менсиле» и «Доменика» напечатали много английских романов (хотя должны были бы преобладать французские), принадлежащих к типу детектива (они опубликовали «Шерлока Холмса» и «Арсена Люпена»), но в них печатались также романы немецкие, венгерские (баронесса Орци пользуется большой популярностью, и ее романы о Французской революции перепечатывались многими газетами, в том числе «Романцо Менсиле», издающейся солидными тиражами) и даже австралийские (много раз печатался Ги Бутби). Бесспорно, преобладает детективный роман и близкие ему по типу романы, пропитанные консервативными и ретроградными идеями, или же романы безыдейные, построенные на голой интриге. Интересно бы узнать, учитывая хорошую организацию «Коррьере делла сера», кому именно из редакции «Коррьере» поручено отбирать романы для печати и какие на этот счет существуют инструкции. «Маттино иллюстрато», хотя газета эта выходит в Неаполе, печатает романы того же типа, что и «Доменика», но руководствуется финансовыми соображениями, а зачастую и литературными амбициями (поэтому, как я считаю, они напечатали Конрада, Стивенсона, Лондона). То же самое надо сказать о туринской «Ил-люстрационе дель Пополо».
Относительно, а может быть, даже и абсолютно редакция «Коррьере» – крупнейший центр распространения народных романов: газета печатает весьма солидными тиражами по меньшей мере 15 романов в год. За «Коррьере делла сера» должно идти издательство Сонзоньо, которое, видимо, тоже имеет свои периодические издания. Если бы проделать сопоставительное исследование того, как с течением времени менялась деятельность издательства Сонзоньо, то это дало бы приблизительно точную картину изменений, произошедших во вкусах народного читателя. Такое исследование несколько затруднительно, так как Сонзоньо не указывает года издания и чаще всего не нумерует перепечатки, но критическое рассмотрение каталогов дало бы некоторые результаты. Интересными оказались бы уже сопоставления каталогов полувековой давности (когда «Секоло» был в расцвете) с каталогами, выпускаемыми в настоящее время: весь слезливо-сентиментальный роман должен был быть предан забвению, за исключением нескольких «шедевров» этого жанра, которым удалось уцелеть («Черноголовка с мельницы» Ришебурга). Из этого, впрочем, вовсе не следует, будто такого рода книги до сих пор не пользуются спросом у некоторой части провинциальных читателей, которые все еще «смакуют» «фривольности» Поль де Кока и с жаром обсуждают философию «Отверженных». Представляло бы также интерес проследить публикацию романов, печатающихся отдельными выпусками, и некоторых других изданий, вплоть до тех, которые служат предметом спекуляций, стоят десятки и десятки лир и связаны с литературными премиями.
Определенное число народных романов опубликовал Эдоардо Перино, а совсем недавно – Нербини. У того и другого романы антиклерикальны по духу и связаны с традицией Гверацци (нет надобности напоминать о Салани, являющемся народным издателем по преимуществу). Следовало бы составить список народных издателей.
Не надо понимать выражение «историческое лицо» слишком буквально, хотя случается, что народные читатели не умеют четко отграничить реальный мир истории от мира художественного вымысла и рассуждают о персонажах романов так, словно бы те прожили живую жизнь, но в переносном смысле. Мир вымысла приобретает в духовной жизни народа совсем особую, сказочную конкретность. Бывает, к примеру, что происходит контаминация разных романов: народный рассказчик объединяет вокруг одного героя приключения, которые претерпели разные герои, и он уверен, что так и должен поступать «интеллигентный» рассказчик.
В статье Антонио Бальдини («Коррьере делла сера», 1931, 6 дек.), посвященной Паолине Леопарди (Tutta-di-tutti
Потом Формиджини отмечает, что Бренна пренебрегает изучением фольклора, и напоминает, что необходимо заниматься хотя бы такими сказками и рассказами, какие собирали братья Гримм. Формиджини напирает на слово «воспитательное», но не определяет того содержания, которое следовало бы вложить в это понятие; между тем в этом-то и состоит суть вопроса. «Тенденциозность» народной литературы, намеренно воспитательной, столь пошла и фальшива, столь мало отвечает духовным интересам народа, что непопулярность ее более чем оправданна.
Надо посмотреть, не является ли такого рода феномен очень показательным и исторически значительным, не представляет ли он необходимую переходную фазу, эпизод в косвенном «воспитании народа». Перечень «популистских тенденций» и анализ каждой из них мог бы оказаться интересным: можно было бы «открыть» одну из, говоря словами Вико, «хитростей природы», то есть показать, как социальная тенденция, имеющая определенную цель, приводит к прямо противоположному результату.
Манци приводит выдержку из брошюры адвоката Мариа-Жака Бойельдье, напечатанной в 1804 году: «В наши дни сцена преобразилась: ныне не редкость увидеть на ней убийц в пещерах и безумцев в сумасшедших домах. Неужели нельзя оставить трибуналам обязанность карать чудовищ, позорящих имя человека, а врачам – лечить несчастных, проступки которых больно ранят чувство гуманности, даже будучи представленными актерами? Что может привлечь и увлечь зрителя в картине зла, нравственно и физически истребляющего род человеческий, зла, достойного сожаления, жертвой которого мы сами окажемся со дня на день, как только хотя бы чуть-чуть сдадут наши чересчур натянутые нервы? Зачем ходить в театр, чтобы увидеть „Бандитов“ (пьеса типа „Робер, атаман разбойников“ Ламартельера, закончившего свою жизнь государственным чиновником; „Робер“ восходит к „Разбойникам“ Шиллера, громадный успех его в 1791 году предопределила фраза „Мир хижинам, война дворцам“), „Безумцев“ и „Свихнувшихся от любви“ (пьесы вроде „Нина, обезумевшая от любви“, „Шевалье де ла Барр“, „Безумие“ и т. п.)».
Бойельдье критикует «жанр, который в самом деле представляется мне опасным и достойным сожаления».
Статья Манци содержит некоторые указания на позицию наполеоновской цензуры по отношению к такого рода спектаклям, особенно когда изображаемые в них патологические случаи затрагивали принцип монархии.
В «Военной жизни» надо посмотреть главу «Итальянская армия во время холеры 1867 года», потому что в ней изображено отношение сицилийского народа к правительству и к «итальянцам» после восстания 1866 года
«Гуэрино» как «итальянская» народная поэма: с этой точки зрения следует отметить, насколько груба и беспорядочна вся эта книга; то есть отметить, что она не получила никакой отделки и обработки по причине культурной изолированности народа, предоставленного самому себе. Возможно, именно это объясняет отсутствие в «Гуэрино» любовной интриги и полное отсутствие в нем эротики.
«Гуэрино» как «народная энциклопедия»: следует обратить внимание на то, сколь низка должна быть культура тех слоев, которые читают «Гуэрино», насколько мало их занимает, например, «география», если они могут довольствоваться «Гуэрино» и принимать его всерьез. Можно было бы проанализировать «Гуэрино» как «энциклопедию» и извлечь из него примеры, свидетельствующие об интеллектуальной грубости, полнейшем равнодушии к культуре широких слоев народа, для которых «Гуэрино» все еще служит духовной пищей.
Насколько мне помнится, «Спартак» хорошо подходит для попытки, которая в известных пределах могла бы сделаться методом: то есть его можно было бы «перевести» на современный язык: очистить его повествование от риторических и барочных форм, подправить кое-что в его технике и стиле, придать ему «актуальность». Для этого пришлось бы сознательно проделать ту самую работу по приспособлению к новому времени, к новым чувствам и новому слогу, которую испокон века проделывали народные литературы, когда их произведения еще передавались изустно и не были зафиксированы и законсервированы с помощью записей и печати. Если это делалось с шедеврами классической литературы, которые каждая эпоха переводила на свой лад и которым она подражала согласно требованиям новой культуры, то почему нельзя и не должно проделать того же самого с произведениями вроде «Спартака», имеющими не столько художественную, сколько «народно»-культурную ценность.
Точно такая же работа по приспособлению до сих пор осуществляется в народной музыке с популярными, получившими широкое распространение мотивами. Сколько любовных песен после двух-трех обработок сделалось песнями политическими! Это происходит во всех странах, и тут можно было бы привести довольно любопытные случаи. (Так, например, тирольский гимн Андрееса Гофера дал музыкальную форму песне «Молодая гвардия».)
Для романов здесь могло бы послужить препятствием авторское право, которое теперь, кажется, имеет силу в течение восьмидесяти лет со времени первой публикации. (Нельзя, однако, осуществлять модернизацию некоторых произведений, вроде «Отверженных», «Агасфера», «Графа Монте-Кристо», первоначальная форма которых зафиксирована слишком отчетливо.)
(
(Этот эпизод из «артистической» жизни Милана следовало бы изучить и восстановить ради его курьезности, но также и потому, что он представляет некоторый литературно-критический и воспитательный интерес. О «Фарфалле» в тот период, когда этот журнал издавался в Кальяри, писал Раффаэле Гарциа в статье «К истории нашей литературной журналистики», напечатанной в «Глосса Перенне» за февраль 1929 г.)
Выражаясь «религиозными» понятиями, автор отстаивает в пиранделловской форме старую религиозную и реформистскую идею «зла»; зло заложено в самом человеке (в абсолютном смысле); в каждом человеке, так сказать, сидят Каин и Авель, которые борются между собой; если всем хочется уничтожить зло в мире, то надо, чтобы каждый победил в себе Каина и дал восторжествовать Авелю; проблема «зла», таким образом, проблема не политическая или социально-экономическая, а «моральная», или моралистическая. Изменение внешнего мира, ценности взаимосвязей – все это ни к чему: важна лишь проблема личной нравственности. Во всяком человеке сидит «иудей» и «христианин», эгоист и альтруист: каждый должен бороться с собой и т. д., убить в себе «иудея». Интересно, что Бойер использовал пиранделлизм, чтобы приготовить такое старое блюдо, и что концепция, почитаемая за антирелигиозную и т. д., использована для изображения извечного христианского понимания проблемы зла и т. д.
Тонелли – глуп, но Капуана тоже не шутит, прибегая к фразеологии провинциальной газетенки эпохи Криспи. Надо бы посмотреть, какое значение имела тогда его идеология «жили-были», прославляющая в тогдашней Италии анахронистический и уж никак не национальный патернализм.
В связи с Капуаной необходимо упомянуть о диалектальной драматургии и о его суждениях о языке в театре, высказанных им при обсуждении вопроса о языке итальянской литературы. Некоторые комедии Капуаны («Джачинта», «Кавалер Паданье») были написаны первоначально на итальянском языке и лишь потом переведены на диалект. Успех они имели только на диалекте. Тонелли, который ничего не понимает, пишет, будто к диалектальным формам в драматургии Капуану привела не только уверенность в том, «что надо пройти через диалектальные театры, если действительно хочешь прийти к театру национальному», «но прежде всего особый характер его драматических произведений, которые являются утонченно (!) диалектальными и именно на диалекте обретают свое наиболее естественное и непосредственное выражение». Но что значит: «произведения утонченно диалектальные»? Факт объясняется самим этим фактом, то есть не объясняется никак. (Надо также напомнить и о том, что Капуана писал на диалекте письма к своей «содержанке», женщине из народа, и, следовательно, хорошо понимал, что итальянский язык помешает ему быть правильно и «сочувственно» понятым теми элементами народа, культура которых была не национальной, а региональной или национально-сицилийской. Как в таких условиях можно перейти от театра диалектального к театру национальному, остается загадкой. Такого рода утверждения доказывают весьма слабое понимание проблем национальной культуры.)
Надо посмотреть, почему в театре Пиранделло одни пьесы написаны по-итальянски, а другие на диалекте. Изучение Пиранделло окажется особенно интересным, ибо Пиранделло в определенный момент приобретает космополитически культурный облик, то есть облик его становится итальянским и национальным, поскольку он полностью депровинциализируется и европеизируется. Язык еще не приобрел «историчности» массы, не сделался еще фактом национальным. «Лиола» Пиранделло, написанная на итальянском литературном языке, не произвела бы никакого впечатления, а между тем «Покойный Маттиа Паскаль», давший сюжет этой пьесе, до сих пор читается с удовольствием. В итальянском тексте автору не удается говорить в унисон с публикой; у него нет исторической перспективы языка, когда его персонажи стремятся быть конкретно итальянскими перед лицом итальянского зрителя. Действительно, в Италии существует множество «народных» языков, и к местным диалектам прибегают, как правило, в интимной беседе для выражения повседневных, обычных чувств и страстей; литературный язык в Италии в значительной своей части все еще является языком космополитическим, своего рода «эсперанто», и потому его возможности для выражения чувств и понятий оказываются ограниченными и т. д.
Когда говорят, что литературный язык обладает огромным богатством выразительных средств, то выдвигают неясное, двусмысленное положение; в этом случае смешивают «возможное» экспрессивное богатство, зарегистрированное в словаре или заключенное в классических «авторах», и индивидуальное богатство, которое может тратиться лично и которое является тем единственно реальным, конкретным богатством, которым можно измерять степень национального языкового единства, даваемую живой речью народа, степенью национализации языкового наследия. В драматургическом диалоге значение этого элемента очевидно. Сценический диалог должен порождать живые образы во всей исторической конкретности их выразительности, а вместо этого он зачастую вызывает образы книжные, изуродованные непониманием языка и его оттенков. Слова обыденной семейной беседы воспринимаются зрителем как воспоминания о словах, прочитанных в книгах и газетах или найденных в словаре; у зрителя возникает впечатление, будто он слышит на сцене французскую речь человека, выучившегося французскому языку по книгам, без учителя, слова костенеют, они утрачивают гибкость оттенков, не позволяют понять их точное значение, даваемое всем периодом, и т. д. Возникает чувство, что либо ты дурак, либо тебя дурачат.
Замечено, что человек из народа делает множество ошибок в произношении итальянских слов«profugo» и «roseo»
В серии «Tolle et lege»
КОММЕНТАРИЙ (Народная литература)
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ЯЗЫК И ГРАММАТИКА
Перевод А. Д. Виткавской
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ЯЗЫК И ГРАММАТИКА
Очерк Кроче: «Этот круглый стол квадратный»
Таким образом, проблема ставится по-другому, в смысле «подчиненности историчности языка» в случае, когда речь идет о «грамматических неправильностях» (которыми являются отсутствие «умственной дисциплины», неолализм, провинциальный партикуляризм, жаргон и т. д.), или в другом смысле (в случае с указанным примером Кроче ошибка определяется тем, что подобное предложение может возникнуть в представлении «сумасшедшего», ненормального и т. д. и приобрести абсолютное экспрессивное значение; ибо как показать «нелогичность» человека, как не вложив в его уста «нелогичные слова»?). В действительности все то, что «грамматически» неверно, может быть, однако, оправдано с точки зрения эстетической, логической и т. д., если оно рассматривается не в плане особой логики непосредственного механического выражения, но как элемент более широкого и емкого представления.
Вопрос, который хочет поставить Кроче: «Что такое грамматика?» – не может быть решен на его примере. Грамматика – это «история» или «исторический документ»: это фотографический снимок определенной фазы национального (коллективного), исторически сложившегося языка или негатив этого снимка.
Практически же вопрос можно поставить так: для чего нужен подобный снимок? Для того, чтобы описать историю одной из форм цивилизации, или для того, чтобы эту форму цивилизации изменить? Заявление Кроче привело бы к отрицанию какого-либо смысла в картине, представляющей, среди прочего, к примеру сирену, то есть следовало бы прийти к заключению, что любое высказывание должно соответствовать правдивому или правдоподобному и т. д. (Само по себе высказывание может быть нелогичным, но в то же время «когерентным» более широкому представлению)
Сколько может существовать грамматических форм? Разумеется, множество. Есть форма «имманентная» самому языку, вследствие которой человек говорит, «следуя требованиям грамматики», не отдавая себе в этом отчета, как мольеровский персонаж, говоривший прозой сам того не сознавая. Это замечание не представляется излишним, поскольку Панцини («Введение в итальянскую грамматику» восемнадцатого столетия), кажется, не различает «такую» грамматику и грамматику «нормативную», письменную, о которой говорит он и которая, видимо, представляется ему единственно возможной существующей грамматикой. В предисловии к первому изданию не счесть перлов, которые особенно знаменательны для автора (к тому же слывущего специалистом), пишущего о грамматике, например, утверждение, что «мы способны писать и говорить и без знания грамматики».
На самом же деле кроме «имманентной грамматики» в каждом языке существует также реально, даже если она не отражена письменно, одна (или несколько) «нормативных» грамматик, основанных на взаимном контроле, взаимном обучении, взаимной «цензуре», проявляющейся в вопросах «Что ты имел в виду?», «А именно», «Выражайся яснее» и т. д., которые сопровождаются высмеиванием и подшучиванием и т. д. Весь комплекс этих действий и реакций на них в совокупности определяет некий грамматический конформизм, то есть устанавливает «нормы» и представления о правильности или неправильности и т. д. Однако это «спонтанное» проявление грамматического конформизма неизбежно является непоследовательным, разорванным, ограниченным местными социальными слоями или местными центрами (Крестьянин, становящийся горожанином, в силу давления среды в конце концов приспосабливается к городскому говору, в деревне стараются подражать городской речи, классы нижестоящие стараются походить в разговоре на классы вышестоящие, интеллектуалов и т. д.)
Можно было бы набросать общую картину «нормативной грамматики», спонтанно действующей в каждом данном обществе в силу его стремления к объединению как территориально, так и в культурном отношении, то есть в силу того, что в нем существует определенное ведущее направляющее сословие, деятельность которого признается всеми и является предметом подражания. Количество «спонтанных» или «имманентных» грамматик неисчислимо, и теоретически можно предположить, что каждый обладает какой-то своей грамматикой. Однако наряду с таким «расслоением» на деле следует отметить унифицирующие величины большей или меньшей важности, как-то территориальная область или «лингвистический объем». Письменные «нормативные грамматики» стремятся охватить всю национальную территорию и весь «лингвистический объем» с целью создания какого-то единого национального лингвистического конформизма, который, впрочем, поднимает на более высокую ступень индивидуальную экспрессивность, поскольку создает прочный и однородный для лингвистического организма нации каркас, выразителем и толкователем которого является каждый отдельный индивид (Система Тейлора и самообучение).
Письменная нормативная грамматика предполагает, таким образом, «определенный отбор» и культурную направленность и тем самым всегда является политическим культурно-национальным актом. Можно спорить о том, как лучше представить этот «отбор» и «направленность», чтобы они были приняты добровольно, то есть можно спорить о наиболее подходящих средствах для достижения этой цели, не может быть сомнения в том, что существует определенная цель, которой необходимо достичь, что для этого необходимы соответствующие подходящие средства, т e что речь идет о политическом акте.
Возникают вопросы какой характер носит этот политический акт и вызовет ли он «принципиальные» разногласия, деловое сотрудничество, разногласия по отдельным вопросам и т. д.? Если исходить из предположения централизации того, что уже существует в разбросанном, рассеянном, но неорганизованном и непоследовательном состоянии, становится очевидным, что разумнее не «принципиальное» разногласие, а, напротив, деловое сотрудничество и добровольное принятие всего того, что могло бы послужить созданию общего национального языка, отсутствие которого определяет разногласия прежде всего в народных массах, в психологии которых особенно устойчивы местные партикуляризмы и проявления ограниченности и провинциальности, в общем, речь идет об усилении борьбы с неграмотностью и т. д. На деле оппозиция уже существует в нежелании масс отказаться от привычек и проявлений местнической психологии И еще одна оппозиция, которую составляют поборники интернациональных языков. Вполне понятно, что при таком положении дел не может обсуждаться вопрос о «борьбе» одной ведущей национальной культуры с другими национальностями или остатками национальностей.
Панцини далек от постановки подобных задач, и поэтому его публикации по грамматике нечетки, противоречивы и неустойчивы. Он, например, не задается вопросом о том, что является глубинным центром изучения лингвистических инноваций,– Флоренция, Рим или Милан, хотя эта проблема имеет немаловажное практическое значение. Впрочем, он не ставит и вопроса о том, существует ли (и каков он) центр спонтанного изучения сверху, т. e. имеющий относительно органический, непрерывный, действенный характер, и можно ли его регулировать и интенсифицировать.
Поскольку процесс формирования, распространения и развития единого национального языка проходит через целый ряд более мелких процессов, целесообразно иметь представление обо всем процессе в целом, дабы быть в состоянии активно и максимально успешно в него вмешиваться. Подобное вмешательство не следует рассматривать как «решающее» и воображать, что поставленные цели будут достигнуты по всем направлениям, то есть что будет достигнуто образование вполне определенного единого языка: единый язык будет получен, если в нем есть необходимость, а организованное вмешательство ускорит протекание уже существующего процесса. Каким же будет этот язык, предвидеть и предопределить невозможно, в любом случае, если вмешательство «разумно», то оно будет органически связано с традицией, что немаловажно в целях сохранения культуры.
Сторонники Манцони и «классики» выдвигали один тип языка в качестве превалирующего. Было бы несправедливо утверждать, что обсуждения этого вопроса были бесполезны и не оставили следов, пусть даже довольно незначительных, в современной культуре. На самом деле в наш век ширится процесс единения культуры, а следовательно, и единения общего для всех языка. Однако вся история формирования итальянской нации происходила слишком замедленными темпами. Каждый раз, когда тем или иным образом затрагивается вопрос о языке, одновременно поднимается целый ряд других вопросов: формирование и расширение правящего класса, необходимость установления более близких и прочных отношений между господствующими классами и народными национальными массами, то есть реорганизация гегемонии в области культуры. В настоящее время наблюдаются различные явления, указывающие на возрождение подобных проблем публикации Панцини, Трабальца, Аллодоли, Монелли, заметки в газетах, выступления городских властей и т. д.
Разновидности нормативной грамматики. Школьная грамматика для так называемых образованных людей. В действительности различия возникают из-за разницы в уровне интеллектуального развития преподавателей или ученых, а следовательно, и неоднородности методов обучения или углубления органического национального языка, применяемого к тем школьникам, в отношении которых из педагогических соображений нельзя обойтись без некоторой не допускающей возражений суровости («говорить нужно так!»), а также к тем «другим», которых необходимо «убедить», чтобы они добровольно приняли какое-то определенное решение как наилучшее (которое было продемонстрировано как наилучшее для достижения поставленной цели, единой для всех, в том случае, когда она действительно едина для всех).
Кроме того, не следует забывать, что традиционное изучение нормативной грамматики включает в себя другие элементы учебной общеобразовательной программы, как, например, некоторые элементы формальной логики, можно спорить о том, уместно ли это включение, правомерно или нет изучение формальной логики (нам оно представляется правомерным, так же, как то, что изучение формальной логики идет наряду с изучением грамматики в большей степени, чем арифметики, в силу их внутреннего сходства, а также поскольку изучение формальной логики вместе с грамматикой становится проще и живее), но не стоит уходить от самой проблемы.
Грамматика и техника. Можно ли ставить в отношении грамматики тот же вопрос, что и в отношении «техники» вообще?* Является ли грамматика просто техникой языка? И справедливо ли в любом случае утверждение идеалистов, особенно Джентиле, о ненужности грамматики и об исключении ее из круга школьных дисциплин? Если мы говорим (выражаем наши мысли словами) в соответствии с исторически определенными для нации и лингвистического ареала нормами, то можно ли исключить из круга предметов обучения эти «исторически определенные нормы»? Если допустить, что традиционная нормативная грамматика несостоятельна, то является ли это достаточным поводом для того, чтобы не преподавать никакой грамматики, то есть никоим образом не заботиться об ускорении изучения определенной для некоего лингвистического ареала манеры говорить, и допустить, чтобы «язык усваивался через живую речь», – здесь можно привести еще какое-нибудь подобного рода выражение, используемое Джентиле и его последователями. По существу, речь идет об одной из наиболее странных и сумасбродных форм «либерализма».
Расхождения между Кроче и Джентиле. Обычно Джентиле исходит из позиций Кроче, доводя до абсурда некоторые теоретические положения. Кроче утверждает, что грамматика не входит ни в один из видов духовной теоретической деятельности, которые он разработал, но в конечном итоге он находит в «практике» обоснование многих видов деятельности, не нашедших места в области теории. Джентиле поначалу исключает даже из практики то, что он отрицает в теории, хотя впоследствии находит теоретическое обоснование уже пройденных и нашедших обоснования в практике явлений.
Нужно ли «систематически» изучать технику? Предположим, технике Форда противостоит техника деревенского мастерового. Сколько существует способов постижения «промышленной техники»: мастеровой, в ходе того же фабричного трудового процесса, наблюдает за тем, как работают другие, и, следовательно, постигает ее с большими затратами времени и сил, и только частично, профессиональные училища (где профессия изучается системно, хотя некоторые изученные понятия понадобятся в жизни лишь несколько раз или вообще никогда), комбинация различных способов, система Тэйлора – Форда, вырабатывающая новый тип квалификации и профессиональной подготовки, обслуживающий отдельные фабрики, и даже машины или моменты производственного процесса.
Нормативная грамматика, которая только в идее может считаться отделенной от живой речи, имеет своей целью обучение всему организму определенного языка и создание такого внутреннего состояния, которое давало бы способность всегда ориентироваться в области языка (см. замечание об изучении латыни в школах классического обучения)
То, что грамматика исключена из школьной программы и не «записана», не означает, что она может быть исключена из реальной жизни, как уже было сказано в другом замечании; исключается лишь организованное вмешательство одновременно и в изучение языка, и в действительность, исключаются из изучения правильного языка национальные народные массы, поскольку высший правящий класс, обычно говорящий на «языке», передает его из поколения в поколение путем медленного процесса, который начинается с первого лепета ребенка, поправляемого родителями, и продолжается всю жизнь в разговорных отношениях (со своими «так нужно говорить», «так говорят» и т.д.); в действительности грамматика изучается постоянно (с подражанием нравящимся нам моделям и т. д.). В позиции Джентиле гораздо больше политики, чем принято считать, и много бессознательной реакционности, что, впрочем, было отмечено в других случаях и при других обстоятельствах; здесь налицо вся реакционность старой либеральной позиции – «невмешательство, отстраненность», которые не оправдываются, как у Руссо (а Джентиле больший сторонник Руссо, чем он сам полагает), неприятием косности школ иезуитов, а становится абстрактной, «неисторичной» идеологией.
Так называемый «вопрос о языке». Очевидно, что «О народном красноречии» Данте следует считать в основном актом национально-культурной политики (национальной в том смысле, как это понималось и во времена Данте вообще, и самим Данте); так называемый «вопрос о языке» всегда был определенным видом политической борьбы и в этом смысле представляет интерес для изучения. Он был реакцией мыслящих людей на распад политического единства, которое существовало в Италии под названием «равновесия итальянских государств», на распад и дробление экономических и политических классов, которые сформировались после одна тысячного года с образованием коммун, а также представлял собой политику, в значительной степени удачную, сохранить и даже усилить единый интеллектуальный слой, существование которого должно было иметь немаловажное значение во времена Рисорджименто (в XVIII и XIX вв.). Трактат Данте имеет немаловажное значение и для того времени, когда он был написан: мыслящие люди Италии периода расцвета коммун не только фактически, но и теоретически обоснованно порывают с латынью и защищают разговорный язык, превознося его в сравнении с «элитарностью» латыни; в то самое время, когда разговорный язык так ярко проявляет себя в области искусства. То, что попытка, предпринятая Данте, имела огромное новаторское значение, становится видно позже, с возвращением латыни статуса языка образованных людей (и здесь возникает вопрос о двустороннем значении Гуманизма и Возрождения, которые были в основном реакционными с точки зрения нации и народа, но прогрессивными в смысле выражения развития культуры итальянских и европейских интеллектуальных слоев).
Мне представляется возможным доказать, что Бертони не удалось ни дать общую картину того нового, что внес Бартоли в лингвистику, ни понять, в чем состоит это новое и каково его практическое и теоретическое значение.
В сущности, в опубликованной несколько лет назад в «Леонардо» статье по вопросам итальянских исследований в области лингвистики он совершенно не выделяет Бартоли из общего ряда и даже при помощи различных уловок помещает его во второй ряд; в отличие от него Газелла в своей последней статье в «Марцокко»
Впрочем, Бертони не понял как Бартоли, так и эстетику Кроче, в том смысле, что из эстетики Кроче он не сумел вывести критериев исследования и построения науки о языке, но лишь парафразировал, а также восторженно и высокопарно воспроизвел полученное впечатление; здесь мы имеем дело с настоящим позитивистом, расточающим приторные похвалы идеализму только потому, что это модно и позволяет заниматься пустословием. Удивляет то, что Кроче похвалил «Пособие», не увидев и не отметив непоследовательность Бертони; мне представляется, что Кроче хотел прежде всего положительно отметить то, что в этой области науки, где торжествует позитивизм, делаются шаги в направлении идеализма.
Мне представляется, что между методами Бартоли и Кроче совершенно нет прямого соотношения: есть соотношение с историзмом вообще, но не с определенной его формой. Новаторство Бартоли именно в том и состоит, что он лингвистику, которую узко понимали как естественную науку, превратил в науку историческую, корни которой следует искать «в пространстве и во времени», а не в понимаемом физиологическом аппарате речи.
Бертони следовало бы подвергнуть критике не только в этой области, в качестве ученого его фигура всегда меня отталкивала; в нем есть что-то фальшивое, неискреннее в буквальном смысле слова, не говоря уже о многословности и недостаточной «прозорливости» в исторических и литературных суждениях. В «лингвистике» к крочеанцам принадлежит и Фосслер; но какова связь между Бертони и Фосслером, а также между Фосслером и тем, что обычно называют «лингвистикой»? Напомним в этой связи статью Кроче «Этот круглый стол квадратный» (в «Проблемах эстетики»), от критики которой нужно оторваться, чтобы установить точное понимание этого вопроса.
Поразительна та положительная рецензия на «Язык и поэзию» (Библиотека Эдитриче, Риети, 1930), которую Наталино Сапеньо опубликовал в «Пегасе» за сентябрь 1930 года. Сапеньо не замечает, что теория Бертони о том, что «новая лингвистика есть тонкое разграничение и отделение слов поэтических от слов практических», вовсе не нова, потому что мы имеем дело с возвратом к старому педантскому представлению риторики, согласно которому слова делятся на «красивые» и «некрасивые», на поэтические и «непоэтические», или антипоэтические и т. д., подобно тому, как таким образом делились языки на красивые и некрасивые, цивилизованные и варварские, поэтические и прозаические и т. д. Бертони не внес в лингвистику никакого вклада, кроме каких-то старых предрассудков; и удивительно, что его нелепые утверждения были одобрены самим Кроче и учениками Кроче. Что представляют собой отвлеченные слова, оторванные от литературного произведения? Они уже не являются частью эстетики, но частью истории культуры, и таковыми их изучает лингвист. И какое объяснение дает Бертони «натуралистическому анализу языков как явления физического и явления социального»? Какое физическое явление? Может быть, и человек должен изучаться не только как элемент политической истории, но как элемент биологический? Может быть, нужно производить химический анализ художественных полотен и т. д.? Может быть, было бы полезно установить, сколько мышечных усилий стоила Микеланджело скульптура Моисея? То, что все это ускользнуло от сторонников Кроче, поразительно и указывает на ту путаницу в этой области, распространению которой способствовал Бертони.
Сапеньо прямо так и пишет, что исследование Бертони (о красоте отдельных, вырванных из контекста слов, как будто самое «изношенное и избитое» слово не может в конкретном художественном произведении вновь обрести всей своей изначальной свежести и чистоты) сложно и требует тонкого подхода, но не теряет при этом своей важности; оно приведет языкознание, точнее, науку о языке, задачей которой является установление более или менее жестких и четких законов, к тому, что оно превратится в историю языка, чье внимание направлено на отдельные явления и их духовное значение». И далее: «Ядром этих рассуждений (Бертони) является, как может видеть каждый, обладающее постоянной жизненной силой и плодотворное положение эстетики Кроче. Но оригинальность Бертони состоит в том, что он развил и обогатил его, идя по вполне конкретному пути, на который лишь указал Кроче, или, вернее, по которому он только начал следовать, но не до конца и без особой уверенности». И надо сказать, что если Бертони не только «возрождает мысль Кроче», но даже обогащает ее, и если Кроче узнает свои мысли у Бертони, то значит, он очень снисходительно отнесся к Бертони, не выяснив этого вопроса до конца и руководствуясь соображениями «дидактического» характера.
Изыскания Бертони отчасти и в некотором смысле являются возвратом к старым этимологическим системам: «sol quia solus est» – как прекрасно, что «солнце» несет в себе имплицитный образ одиночества в огромном небе и так далее и тому подобное, как прекрасно, что в Пулье стрекоза, крылышки которой образуют с ее тельцем крест, носит название, омонимичное слову «смерть». Вспомним приведенную Карло Досси в одном из его сочинений историю о профессоре, который объясняет, как образуются слова: вначале упал плод, раздался звук «bum» и отсюда слово pomo (яблоко). А если бы упала груша? – спрашивает молодой Досси.
Антонио Пальяро: «Обзор индоевропейского языкознания. Выпуск I: Исторические заметки и вопросы теории»
У Перротта (и у Пальяро?) отождествление искусства и языка приводит к признанию неразрешимости (или спорности?) проблемы происхождения языка, что в свою очередь приводит к постановке вопроса: почему человек есть человек (язык, воображение, мысль); мне представляется, что здесь есть неточность, что проблема эта не может быть решена из-за недостатка документальных свидетельств, и поэтому она спорна; выходя за определенные исторические границы, можно заниматься гипотетической, предположительной, социологической, но не «исторической» историей. Подобное отождествление позволило бы определить, что в языке является ошибкой, то есть не языком. «Ошибка – это нечто искусственное, надуманное, нестойкое, нечто субъективное, присущее индивиду, взятому вне общества. Мне кажется, можно было бы сказать, что язык равен истории, а не произволу.
Искусственные языки – это своего рода жаргоны: неправильно было бы совсем не относить их к языкам, потому что в некотором смысле они полезны; однако их социально-историческое содержание очень ограничено. То же происходит и при сравнении диалекта и национального литературного языка. И все же диалект – это тоже язык, искусство. Различие между диалектом и национальным литературным языком лежит в среде культурной, политической, моральной, в области чувств. История языков – это история лингвистических инноваций, но не индивидуальных (как в искусстве), а целой социальной общности, которая обновила свою культуру, «продвинулась вперед», исторически; эти инновации, естественно, также носят характер индивидуальности, но индивидуальности не отдельного художника, а некоего цельного, конкретного историко-культурного элемента.
В языке также не существует партеногенеза, то есть порождения одного языка другим, но есть то новое, что возникает в результате процесса взаимовлияния различных культур, происходящего самыми различными способами,– как путем проникновения целых масс лингвистических элементов, так и путем проникновения отдельных элементов (например: латынь как «масса» внесла новое в кельтский язык Галлии, но на германский язык повлияла по мелочам, то есть внеся в него отдельные слова и формы). Массовое и частичное влияние возможно и в пределах одной и той же нации, между различными ее слоями; новый класс, становясь у власти, обновляет «массово», а профессиональный жаргон, или отдельные социальные группы, вносят лишь отдельные изменения. Художественная оценка в этих новых элементах носит характер «культурного» вкуса, а не художественного; то есть по тем же причинам, по которым нравятся брюнетки или блондинки, меняются и эстетические «идеалы», обусловленные определенной культурой.
Язык у Данте. Следует отметить важность сочинения Энрико Сикарди «Итальянский язык у Данте», изданного в Риме в издательстве Оптима с предисловием Франческо Орестано. Я читал рецензию на него, сделанную Г. С. Гаргано («Язык во времена Данте и истолкование поэзии») в «Марцокко» за 14 апреля 1929 г. Сикарди настаивает на необходимости изучать «языки» различных писателей для точного истолкования их поэтического мира. Не знаю, правильно ли все то, о чем пишет Сикарди, а в особенности, возможно ли «историческое изучение „особых“ языков отдельных писателей, учитывая отсутствие существенного документального свидетельства: обширных сведений о разговорном языке во времена отдельных писателей. Тем не менее с методологической точки зрения призыв Сикарди обоснован и важен (вспомним в книге Фосслера „Идеализм и позитивизм в изучении языка“
Бартоли «Вопросы лингвистики и права наций». Речь, произнесенная на церемонии начала учебного года в Турине в 1934 г., опубликованная в 1935 году (см. заметку в «Культуре» за апрель 1935 г.). Из заметки кажется, что речь носит очень спорный характер по некоторым общим вопросам, например утверждение, что «диалектальность Италии едина и нераздельна». Заметки о лингвистическом атласе, опубликованном в двух номерах «Бюллетеням».
КОММЕНТАРИЙ (Национальный язык и грамматика)
ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ
Перевод П. М. Кудюкина
ПРОШЛОЕ И НАСТОЯЩЕЕ
На самом деле феномен Людвига и «историческая беллетристика» не новинки послевоенного времени: феномены содержались in nuce в журналистике, в толстых популярных журналах: предшественниками Людвига и К° были авторы статей третьей страницы
Практическая позиция Кроче – элемент для анализа и критики его философской позиции, более того, это основополагающий элемент у Кроче философия и «идеология» в конце концов совпадают, и философия проявляет себя не иначе как «практический инструмент» организации и действия организации партии – даже интернационала партий – и линии практических действий. Речь Кроче на философском конгрессе в Оксфорде, по существу, является политическим манифестом международного союза виднейших интеллектуалов всех стран, особенно европейских, и нельзя отрицать, что он может развиться в значительную партию, которая может сыграть немалую роль и решить крупные задачи. Можно сказать, что уже сегодня в современном мире в общих чертах проявляется феномен, схожий с расхождением между «духовным» и «преходящим» в период средневековья феномен гораздо более сложный, чем тогда, поскольку более сложной стала современная жизнь. Ретроградные и консервативные общественные группы все больше возвращаются к своей начальной экономико-корпоративной фазе, в то время как прогрессивные и обновленческие группы еще находятся в своей начальной фазе, также экономико-корпоративной. Традиционная интеллигенция, отрываясь от общественной группы, наиболее высоким и осознанным выражением которой она до сих пор являлась, представляя тем самым наиболее широкое и совершенное сознание современного государства, осуществляет акцию огромного исторического значения. Они показывают и санкционируют, что кризис современного государства принял окончательную форму. Но эта интеллигенция не имеет ни церковной организации, ни чего-либо, ее напоминающего, и поэтому современный кризис острее, чем средневековый, который развертывался в течение нескольких веков, вплоть до Французской революции, когда социальная группа, бывшая после тысячного года движущей экономической силой Европы, смогла предстать как целостное «государство» со всеми интеллектуальными и моральными силами, необходимыми и достаточными для организации полного и завершенного общества. Сегодня «духовное», которое отрывается от «преходящего» и отличается от него как само в себе сущее, есть нечто неорганичное, децентрализованное, это нестабильная распыленная общность видных деятелей культуры «без папы» и без территории. Процесс распада современного государства поэтому более катастрофичен, чем аналогичный процесс в Средние века, который являлся одновременно и распадом и объединением, если иметь в виду ту группу, которая была движущей силой исторического процесса и существовавший в Европе после тысячного года тип государства, которое не знало современной централизации и могло бы называться скорее «федеративным государством господствующих классов», чем государством одного господствующего класса.
Необходимо посмотреть, насколько «актуализм» Джентиле соответствует позитивной фазе государства, к которой, напротив, находится в оппозиции Кроче. Принцип «единство в действии» дает Джентиле возможность признавать «историей» то, что для Кроче – антиистория. Для Джентиле история полностью есть история государства, для Кроче она имеет «этико-политический» характер, то есть Кроче хочет сохранить различие между гражданским обществом и политическим обществом, между гегемонией и диктатурой, видные интеллектуалы осуществляют гегемонию, которая предполагает определенную степень сотрудничества, то есть активное и добровольное (свободное) согласие, то есть либерально-демократический режим. Джентиле считает корпоративно-экономическую фазу этической фазой в истории: гегемония и диктатура неразличимы, сила является в то же время и согласием, невозможно отличить политическое общество от гражданского, существует только государство и, естественно, государство-правительство и т. д.
Та же самая позиция противостояния, которая в сфере философии обнаруживается между Кроче и Джентиле, в политической экономии проявляется между Эйнауди и учениками Джентиле (см. полемику Эйнауди – Бенини – Спирито в «Нуови Студи» за 1930 г.). Концепция гражданина как служащего государства, принадлежащая Спирито, прямо исходит из отсутствия различия между политическим обществом и гражданским обществом, между политической гегемонией и политико-государственным управлением, таким образом, в действительности, из антиисторизма или аисторизма (имплицитного концепции Спирито, несмотря на его решительные заверения и полемическую брань) в понимании государства. Факт, который не хочет признать Спирито, состоит в том, что поскольку любая форма собственности связана с государством, то, даже по мнению экономистов-классиков, государство постоянно вмешивается в экономическую жизнь, которая представляет собой непрерывную ткань переходов разных форм собственности. Конкретно концепция Спирито представляет возврат к чистому экономизму, в котором он упрекает своих противников.
Интересно заметить, что в этой концепции содержится «американизм», поскольку Америка еще не превзошла экономико-корпоративную фазу, пройденную европейскими странами в Средние века, то есть еще не создала мировоззрения и группы выдающихся интеллектуалов, которые руководят народом в сфере гражданского общества в этом смысле верно, что Америка находится под влиянием Европы, европейской истории (Этот вопрос о форме-фазе государственного развития Соединенных Штатов очень сложен, но ядром вопроса мне представляется именно это).
Французский случай заслуживает внимания, поскольку Франция традиционно является страной единой по преимуществу (Виктор Гюго), также и в области культуры, даже особенно в этой области. Время, когда эти фигуры появляются в истории всякой нации – интересная основа для определения вклада каждого народа в общую цивилизацию, а также для определения его «культурной актуальности». Отражается ли на Греции величие Гомера как действующий в современности «идеологический элемент»? Люди, восхищающиеся Гомером, обычно склонны отделять древнюю Грецию от современной.
Я указывал уже раньше
Можно ли сказать, что либидо Фрейда является «медицинским» развитием «воли» Шопенгауэра? Мне кажется, можно найти некоторые точки соприкосновения между Фрейдом и Шопенгауэром.
КОММЕНТАРИЙ (Прошлое и настоящее. Отдельные заметки)
ПРИЛОЖЕНИЕ: УКАЗАТЕЛЬ ПЕРИОДИЧЕСКИХ ИЗДАНИЙ