<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>prose_su_classics</genre>
   <author>
    <first-name>Виктор</first-name>
    <middle-name>Иванович</middle-name>
    <last-name>Лихоносов</last-name>
   </author>
   <book-title>Люблю тебя светло</book-title>
   <date></date>
   <coverpage>
    <image l:href="#cover.jpg"/></coverpage>
   <lang>ru</lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <first-name></first-name>
    <last-name></last-name>
   </author>
   <program-used>ABBYY FineReader 12, FictionBook Editor Release 2.6.6</program-used>
   <date value="2017-04-22">131373045167350000</date>
   <src-ocr>ABBYY FineReader 12</src-ocr>
   <id>52986FAA-66AD-4C91-B729-A868CA844933</id>
   <version>1</version>
  </document-info>
  <publish-info>
   <book-name>Наш современник. Избранная проза журнала (1964–1974)</book-name>
   <publisher>Современник</publisher>
   <city>Москва</city>
   <year>1975</year>
  </publish-info>
  <custom-info info-type="">НАШ СОВРЕМЕННИК
ИЗБРАННАЯ ПРОЗА ЖУРНАЛА
(1964–1974)
Редактор В. Петров
Художник Ю. Маркаров
Художественный редактор Б. Мокин
Технические редакторы С. Журбицкая, Е. Румянцева
Корректор М. Стрига
Сдано в набор 24/XII—1974 г. Подписано к печати 12/III —1975 г. А10670. Формат изд. 84X108 1/32. Бумага тип. № 1. Печ. л. 15,5. Усл. печ. л. 26,04. Уч.-изд. л. 25,44. Тираж 50 000 экз. Заказ № 4460 Цена 1 р. 02 к.
Издательство «Современник» Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР 121351, Москва, Г-351, Ярцевская, 4.
Отпечатано в Рязанской областной типографии, г. Рязань, ул. Новая, 69.
С матриц Саратовского ордена Трудового Красного Знамени полиграфического комбината Росглавполиграфпрома Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательства, полиграфии и книжной торговли г. Саратов, ул, Чернышевского, 59.</custom-info>
 </description>
 <body>
  <title>
   <p>Виктор Лихоносов</p>
   <p>Люблю тебя светло</p>
  </title>
  <section>
   <subtitle>1</subtitle>
   <p>Ты посадил меня на «Енисей» и пошел по своей Москве привычно-торопливым шагом. Может, ты думал обо мне, а может, вообще о чем-то ласково-летнем, но близком расставанию, потому что всегда так: проводишь кого-нибудь, и сам в мыслях помчишься куда-то к своим берегам.</p>
   <p>Я удалялся от нашего короткого свидания на московских горах, глядел на первые подмосковные поляны, еще соединенный с тобой прощальными словами и сожалением, соединенный уже и с миром попутчиков, с солнечными зайчиками на пыльных окошках, на бревнах, с хмурой сибирской родиной, куда полетела с утра моя телеграмма. А ты шел по надоевшей столице мимо машин, мимо спрятанного во дворе страдающего Гоголя и домов, в которых живут знакомые постаревшие вдовы русских писателей, повторял, может быть, свое тайное выражение, что у нашей литературы остались одни вдовы, и тебе смертельно хотелось унестись поскорее в белые чумацкие степи к свежим ночам над черной дорогой, по которой, мнилось тебе во тьме, совсем будто недавно пропылили и княжеские полки, и калмыцкие кони твоих дедов, и тачанки.</p>
   <p>Ты историк, ты чувствуешь, что истина не питается навязанными мгновениями. Ты ценишь древние, не всеми еще потерянные корни России. Ты ходишь, — я знаю, — в «Старую книгу» и всякий раз охаешь, впившись глазами в чудные названия, жалея, что нету денег купить драгоценности. А дома, едва появится кто-то хороший, вытаскиваешь из дальних уголков секретера антикварные томики и, воскликнув «а вот!», торопишься вслух сообщить позабытую правду — в надежде, что в госте твоем она отзовется так же сердечно, как и в тебе самом. Я уже понимаю тебя и легко представляю твои дни. Ночами ты часто просыпаешься и лежишь в одинокой думе. О чем она, дума? Ты не знаменит и не салонная звезда, но зато старые вдовы, наследницы отчаянно-великих страниц, нуждаются в тебе крепче, чем в ком-то другом. И ты сам-то не ведаешь, каким настоящим русским хранителем стал.</p>
   <p>После утомительной службы ты иногда сидишь на закате в комнатах на Тверском бульваре или на улице Горького и не подаешь виду, как тебе больно оглядывать скромную обстановку, гордых русичей. Наоборот, ты шутишь и разыгрываешь, и потом невзначай попросишь бледные листочки с почерком творца и скажешь, связывая ниточки бумажной папки: «Попробуем протолкнуть!..»</p>
   <empty-line/>
   <p>Я вспоминаю тебя и не пишу. Я пишу тебе мысленно, проветриваясь на осеннем затоне. Осень окурена желтым прозрачно-путинным светом, и на окраине, в виду по-старинному мудрых полей, хочется вспоминать о великих. Хожу и говорю с тобой, потом еду дальним трамваем в однообразные Черемушки, ничего не вижу, не слышу, все говорю с тобой. На сиденье кто-то читает газету, и я случайно натыкаюсь на траурную каемку. Так неожиданно. Умер человек, о котором почти никто не слыхал, пока он вставал каждое утро в московской квартире и сидел над исполнением своего святого долга или порою отправлялся в знаменитую усадьбу, озарившую его молодость. Я-то считал, что давно уже нет на русской земле счастливцев яснополянской жизни. Нынче в словесности наплодилось так много сомнительных классиков, так часто их поминали и возносили, что я уже привык в провинции к мысли, будто они только и правят миром и будто им одним и обязана благодарностью просторная Родина. А человек, которого не стало сегодня, полвека жил рядом с нами, и не слышен был его голос. Умер последний секретарь Толстого. Еще не погребенный и уже навеки отданный царству небесному, он ясно-ясно видится мне. Внезапно рождается высокое чувство к нему и ко всем, кто так прожил. Только он один, возвращаясь к тульским лесам и оврагам, подходя благостным зеленым вечером к белой усадьбе, внутри которой мерцают к ночи похожие на старых хозяев окна барского дома, только он один мог потосковать и припомнить отпавшее так близко и наяву, как никто другой, только ему почти с суеверным счастьем простонародья шептали голоса забвенных гостей, гулявших и катавшихся в давновсти меж высокой травы… Понятно ли тебе мое чувство? Вот походить бы мне с ним по следам, послушать и перенестись туда, в дни бога в простой рубашке. Сегодня стоят у его гроба. И с обидой чудится, что при жизни редко у кого возникали бок о бок с ним тихая умилительная зависть и не по праздничным дням уважение. Странная поздняя гордость отпущена русскому. Поздняя гордость, позднее сожаление и любовь к прошлому.</p>
   <p>В тот же день умерла простая старуха. Ей было сто шестьдесят шесть лет, и я тут же прикинул, кого и когда она могла бы видеть, и слышать, и знать.</p>
   <p>Она мыкалась где-то в деревне, молотила цепами, таскала детей, и мир ее был замкнут околицей. На Псковщине она могла бы встретиться Пушкину, в орловских полях напился бы из ее кружки охотник Тургенев, а в Ясной ходила бы она жаловаться к Льву Николаевичу. Как-то невольно, по-детски думается об этом, когда вспомнишь, что Россия полтора века влекла ее за собой. И если бы я подошел к ее изголовью и спросил, знает ли она, каких великих сынов пережила, она бы никого, кроме царей, господ и соседей, не вспомнила. Какая печаль.</p>
   <p>Ни о чем не писал я тебе. И, наверное, зря. Может, в ту минуту, когда я думая о тебе как о прекрасном друге, тебе кажется, что я позабыл тебя, и тебе одиноко. Я же на всех полустанках думаю о друзьях, покупаю конверты и, однако, пишу редко. Лето прошло, ты вернулся из чумацких степей. Кончилось и мое путешествие.</p>
   <p>Я поздно сошелся с тобой, и в моих письмах нет постоянных воспоминаний, о том, как много лет жил я вечерней тоской по Константинову, по необходимости повторить свою поездку к Есенину, побродить теперь уже не только по его следам, но и по своим. Ну почему же и по своим? Да так, много чувства было тогда, Я, кажется, ничего не сказал тебе об этом и нынче, разве чуть-чуть, во ты скоро, по-братски, уловил мое настроение, и напоследок, когда мы выпили на кухне по рюмке медка из польских кувшинчиков и пропустили, вставая, по кружке домашнего кваса, ты вдруг принес из комнаты белую папку с надписью и вложенными туда листиками. «Ради бога, попросил ты в надписи, — помни это лето: продают за углом русский квас, на тринадцатом этаже играют Генделя, ты уезжаешь, я остаюсь». Потом я открыл в поезде папку и нашел перепечатанные с тщательностью, присущей тебе в любом деле, три письма Клюева к Есенину, очень давние, об очень старинных отношениях — нас еще и на свете не было. Конечно, не напрасно ты их мне положил. Поэтому я берег их и не заглядывал до того самого дня, когда можно было раскинуться на траве над Окой и удариться в воспоминания. Но стихи Клюева я прочитал. Ты выбрал их специально, чтобы поделиться своими чувствами, которые трудно передать в глаза собственными словами. Я читал и думал о тебе, и знал, какое слово ты бы мог подчеркнуть как свое. Не раз после работы, перед сном в маленькой комнате на тринадцатом этаже, ты взглядом выделял строчки: «Мы любим только то, чему названья нет, что, как полунамек, загадочностью мучит: отлеты журавлей, в природе ряд примет того, что прозревать неведомое учит». Сейчас пишут не лучше, и благодаря тому, что старцы пылятся в хранилищах, новое племя получило возможность ступить на чужой пьедестал. Ты нередко спасал меня от суеты и был рад, когда я направлялся к родному дому.</p>
   <p>Родные углы. К ним тоже привыкаешь, и, если живешь сильным чувством, они после радости тут же чем-нибудь огорчают. Мне уже плохо сидится дома. Первое чужое слово в письме издалека обманчивым своим тоном говорит мне, что я не успеваю жить. Там, где бросалось письмо, хоть на короткое время ты опять станешь новым и новым, кажется, будут те же друзья, те же слова и те же закаты над крышами и тополями. Как, однако, год от году отвыкаешь от комнаты, где ты спал несмышленым и тебе к изголовью подносили парное молоко, от приступок крыльца, на которых ты любил греться спросонья, от выросших сверстников, казалось, навечно незаменимых, до могилы верных бездумным играм и матерщинным историям, от дорожек из дому в город, из города в дом, на которых мелькали одни и те же, одни и те же лица, наконец от родной матери своей, не мыслившей провести без тебя вечер, но тоже стерпевшейся, такой же кровной, дорогой и (зачем скрывать?) все же застланной туманом расстояний, живым отсутствием изо дня в день, украденной наступившими твоими заботами, женскими лицами, новыми голосами. А больше всего меня огорчала заметная возрастная перемена в людях, в сверстниках в первую очередь. Ведь в детстве, когда жизни, как небу, не видно конца, в юности, когда воображается вечное ночное свидание под черемухой, трудно поверить, что и нас обратают сроки: закружит нас жизнь, весенней травкой поднимется кто-то моложе, кому-то — нетерпение и горячие губы, глупое счастье от лихости и кому-то из нас уже редеющий волос, первые морщины, неудачи, воспоминания, болезни и даже молодое еще одиночество. И другие стихи стали мы подчеркивать ногтем.</p>
   <p>Бегут наши шестидесятые годы, и мы, повзрослев, глядим на себя как бы издали.</p>
   <p>Вот наконец-то побыл я дома; как увидел из тамбура Барабинскую степь и мигом всполошился: какую же родину я оставил! Обошел все детские местечки, дышал сибирским воздухом, с огорода глядел на заобские облака. Лето стояло душное, ставни были закрыты, улица точно спала. Часто сидел я на лавочке за воротами. Люди тянули свою судьбу без меня, заботились о детях, окучивали картошку, гуляли по праздникам — без меня, без меня, я в стороне другой внимал новым знакомцам, с ними срастался. Здравствуйте, здравствуйте, ответишь кому-нибудь, да, вот приехал ненадолго, да, оторвался от родимого края, что сделаешь. И человек пойдет дальше. Хотя мне уже тридцать лет, я люблю раннее и вряд ли научусь высокомерию. Меня же им в юности осыпали сполна. Был я странно неподвластен бесстыдным ухищрениям по устройству судьбы и ждал чьей-то ласковой братской руки, но в той ханженской среде, где я не потакал притворно честным товарищам, никто даром руки не протягивал. Надо было куда-то уехать, чтобы обнять друга. И уже было обещано встретиться нам с тобой через пять-шесть лет и молча сказать: «Здравствуй, я твой друг!» Да, нет пророка в своем отечестве. Если ты трешься в провинции и ночами колдуешь над песнями, никто из ближних тебя не признает. Если ты прогремишь в Москве, мелкоте это покажется странным, и долго-долго будут хмуро подсматривать за тобой и шептаться в злом неверии. А ты, в юности искавший их проворной компании, уже пошел и пошел от них теперь не только в сердце своем, не только сам, но люди и справедливая молва тебя понесли. И чем неустаннее соседские шепоты сплетников и лжецов, тем суевернее стучишься в далекие тонкие двери друзей.</p>
   <p>В жизни, оказывается, так важен внешний успех. Но разве от этого человек становится лучше, нежели был? Отправляясь десять лет назад в Константиново, не сказав никому ни слова, разве менее чисто и нежно я думал, чем нынче? Наоборот, того не воротишь. Сейчас у меня будут выспрашивать, а тогда я рад был найти такого, кто бы выслушал без важности. А что изменилось? Пожалуй, стал я чуть хуже. В общежитии я лежал ночью так же тревожно, как в константиновской кладовке у тети Нюши, в десяти шагах от знаменитого домика. Кладовка была узенькая, на бочке стояла керосиновая лампа, щели пропускали закатный и утренний свет, тетя Нюша не будила меня, потому что слышала, что я засыпаю в четыре утра, слышала, как в полночь щелкает задвижка, чиркают спички под окном и приезжий юноша уходит по туману к Оке, мимо вырубленного сада барыни Лидии Кашиной, зазывавшей когда-то к себе поэта нескромной порою. Я думал: вот приеду, расскажу обо всем кому-нибудь. Напрасно так думал. Чувствуя себя несправедливо одиноким, я иногда сокрушался: «Зачем я ездил? Не дико ли тащиться за сотни верст в какую-то деревню, спать в душном вагоне на третьей полке, положив голову на трубу отопления, предаваться воскрешению старых голосов и походов и на минуту удручаться, как отстаешь ты и отстаешь от материальных забот, как вместо того чтобы бить в одну точку и учиться „мудрости жизни“, еще сильней отравляешь себя видениями, которые ни хлеба, ни денег тебе не принесут».</p>
   <p>Но, положим, иногда люди просто не могут попасть на одну и ту же волну или, уловив ее, пугливо уходят в себя, потому что привыкли к осторожности. Кто догадается, что творится, в другом! Чуткие натуры, плененные старыми обычаями любви, стыдятся нежнейших своих дум, едва выйдут за ворота и столкнутся с внешней обыкновенностью быта. Они пишут на корочке книги своим милым по примеру давнишних барышень: «Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если можешь — не забудь, вот все, о чем просить я смею», — и стесняются показать. Темна душа, недоступна, ищет-поищет сочувствия и замкнется в гордости. Вот и теперь я боюсь, что меня не так истолкуют, либо коварно воспользуются моей откровенностью.</p>
   <p>А хочется, очень хочется быть откровенным. Столько накопилось всякого за эти годы. У каждого почти лежит в недрах заветное слово — радостное или печальное. Русскому характеру были не к лицу недомолвки. Когда я говорю все, я чувствую себя человеком. Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться.</p>
   <p>Об этом я тоже думал на родине. Когда наступил черед прощаться, Серега Малашкин, сорокалетний чалдон, голова которого, казалось, была забита одним футболом, вдруг размякший от вечернего застолья и сочувствия к дальней дороге и к какой-то поднебесной, в его понятии, моей профессии, крепко сжал меня в сторонке и бойко сказал:</p>
   <p>— Витя! Витя, земляк! Я, знаешь… ты, наверное, подумал, что я только выпил… ты… да что — я, конечно, необразованный, но кое в чем кумекаю. Мама говорила, ты скоро приедешь, и я тебя так ждал, поверишь, ну, думаю, с Витей переговорю обо всем. И стеснялся. Поверишь! Ей-богу, я стеснялся тебя, несмотря на то, что я тоже много знаю. Так хотелось взять поллитру и — по душам! А вот теперь ты через час уезжаешь, я выпивши, тебе с мамой надо быть. Ну, в следующий раз, Витя! Серегу извини! Ты понял Серегу? Серегу извини! Я кое-что почитываю. Я за сорок восемь лет, — набавлял он себе, — повидал кое-что. Описать — заплакать можно. Я человек такой: по морям, по океанам, но люблю Сибирь, Видал, как живу? Я — машинист паровоза. Сел на мотоцикл — восемьдесят, девяносто! Сел на паровоз; надо восемьдесят — даю восемьдесят, мне говорят — шестьдесят, а я — вот вам — даю восемьдесят. А почему? Потому. И во всем так надо. Ты, мама говорила, к Есенину едешь, а Сибирь не теряй. Чалдонов не теряй, Витя! У нас в Сибири так: пришел гость — на тебе! Видел, как я живу? Жену видел? Видел, что было на столе? Нет, ты скажи, чего там не было? Сына видел, красавец, чуб-парень? Здоровый, пожрать хватает. А хочется, чтоб и для души было. По сыну сужу, что душа просит. А что ей дать? Я тебя разве плохо встретил? Вот, Витя, у меня смородина, вот крыжовник, вот огурцы, помидоры, ранетки, все твое, кого люблю — того уважаю. Для души ты себе сам нашел. А мне хочется, чтоб и у сына было. Я вижу, я вижу, Витя, что что-то не то у молодежи. Не то, не такое, пуп крепкий, а в голове — шаром. Жалко, что ты не пьешь. Я пью. Крепко! Серегу извини. Вот я тебя поцелую, земляк. Напиши что-нибудь такое, знаешь… чтоб на сто верст видно. Выдай, знаешь! Чтоб мы сказали? да-а, это действительно из жизни, а не то что — раз и мимо. Полетел высоко, но все-таки нет-нет и присядь на свою крышу. На своей крыше люди тебе всегда крошечку кинут. Пиши правду. Только. А наврать мы сами молодцы. Серегу извини…</p>
   <p>Расстались мы горячо. Э-эх! Не вернуться мне домой навсегда. Такая моя доля. Как из чужой страны забреду на материнский порог, осмотрю углы и подивлюсь своей ужасной забывчивости в стороне. Сибирь. Сибирь. Родина, студеная чалдонская земля моя, зачем я покинул тебя? Детство мое, школа, весны и зимы, дожди, под которые мы выбегали с крыльца босиком. Огромная, неписаной тишины Барабинская степь и Чулымские озера, за которыми стелются и влекутся на запад воспетые центральные земли Руси. Туда, в край рассыпавшихся могил, глядел я в детстве со своего огорода.</p>
   <p>Что понимал я, что знал тогда? Знал разве то, что там, в теремах и курных избах, началось русское летосчисление и еще в темные годы люди нашего языка сложили песни и книги великого смысла. Там бы и жить мне нынче. Все кажется мне, что там бы или в Сибири заботливее окружен был бы я и задрожали бы во мне поржавевшие струны.</p>
   <p>Я не писал тебе и от матери. Впервые за последнее время все хорошо складывалось у меня: наконец попал я в откровенный круг, столько услышал умного и редкого. Да только, по теперешней поре, личным счастьем гордиться, пожалуй, стыдно. Не буду громким, если скажу, что за маленьким своим удовольствием мы часто забываем обо всем на свете, Мы никого не помним, не сочувствуем горю, мы живем, наслаждаемся своей удачей, тешим свою хитрую душу временным превосходством над кем-то, превосходством от непомерного тщеславия нашего, тогда как на самом-то деле мы ничуть не выше других. И вдруг увидишь настоящее лицо и поймешь, что ты-то маленький. Так случилось со мной, когда я отыскал Ярослава Юрьевича Белоголового. Я ведь давно с ним знаком, с того памятного лета, когда я поехал к нему в среднерусский городок на Оке. Я любил и боялся его. Любимый мастер вроде бы и не человек для тебя, а бог. Как постучать к нему, что сказать, как обращаться с ним? Я кружил целый вечер возле дома, в котором он снимал комнату, переспал у старушки и утром издалека подсматривал, когда он появится на веранде. Он вышел к колодцу с ведром. Он шел и глядел в землю, волосы падали ему на глаза, он подгребал их рукою, никого не замечал. Я застыдился, надо было подойти и представиться. Он шел по широкой мягкой траве, болтая ведром и низко клоня в землю голову, косолапя, — рослый, сухощавый, обыкновенный. Но лицо прекрасно! Счастливый, подумал я. К нему едут, ему пишут, его чтят. Он, кажется, все знает, все видел, все понял. И вот зовет меня к себе, греет чай и даже смущен несколько. С первого слова так просто с ним хорошо. Впереди целый день с ним, он бросил работу и говорил, говорил. Рядом блестел свежий березовый лес, белый, сквозной, и средь этой красоты, как и в Сибири в минуты неожиданного явления человеческих характеров, хотелось быть очень талантливым и воспеть свой край, своих близких, эти березы, это короткое наше пребывание на земле, наши никому не известные чувства, ожидание чуда, разлуку. На Оке гудели катера, пароходы шли в сторону есенинской деревни или оттуда. Вечером мы закладывали в самовар прошлогодние еловые шишки, курили на траве, и опять жалелось мне, что бог не отпустил вволю таланта и потому никакой песни я не сложу. Напрасны старания. Но вот уезжаешь, и в прощальный срок молнией сверкнет в тебе что-то свое и, кажется, осветит на миг всю жизнь твою, и мечты в ней, и то, как ты можешь передать все словесно бумаге. И кажется, поймут тебя, и обнимут, и заплачут над твоим горьким ли, сладким чувством, и сам ты вознесешься к небу. Таким я был на катере, отплывая в то лето, таким уезжал нынче от матери и таким был целый день, пока звонил тебе. Телефон не отвечал, ты гостил еще в степи, и я пошел искать Ярослава Юрьевича, вспоминая встречи с ним, его книги, всех похожих на него избранников, и постепенно, помаленьку — еще до встречи, и особенно во время ее — летнее самодовольство мое сняло как рукой.</p>
   <subtitle>2</subtitle>
   <p>Найти Ярослава Юрьевича в Москве нелегко.</p>
   <p>— Только что был, — ответят по телефону, — куда-то ушел с переводчиком.</p>
   <p>Переводчики, корреспонденты, гости, приятели и всякие прочие шатай-болтающиеся… Несть им числа. Звонят с утра до ночи, соседи уже смирились, что вечно звонят, приходят и уходят когда вздумается, на кухне непременно кипит вода в коричневом чайнике, высокий шумный жилец бегает за водкой, кричит в трубку: «Да, да, милый! Приезжай!», и никогда не закрывается у него дверь с тяжелыми шторами, остаются без него ночевать какие-то странные люди, старые и молодые, прилично и бедно одетые, и когда бедно — еще подозрительней, потому что у Ярослава Юрьевича выносить, кроме книг, картин и иконок, нечего, а у них и хрустальная посуда, и серебро, и всякое другое, да и шум этот, стихи, громкие споры надоели уже до смерти и никакого спасения больше нет — милиция не отзывается. А квартиры ему не дают, видно, не очень-то заслужил и, видно, не слишком уж «гениально» пишет, как стараются уверять разные его товарищи. Но вообще-то сам по себе он не сказать что плохой, даже добрый и тихий, если не пьет. Денег никогда не считает, за все услуги платит сполна, детям носит конфеты, отдаст в дорогу первому встречному самую дорогую вещь, а постоянно ищет куда-то пропавшие после бесед старые книги… Часто живет под Москвой, но и тогда становится не легче, все равно звонят и спрашивают, и сам он звонит и просит переслать с кем-нибудь корреспонденцию. Иногда, раза три в год, корреспонденцию везу я. Я получаю ее от старушки соседки, которую Ярослав Юрьевич зовет няней. Она знает о нем все. Они ровесники, но разговаривает она с ним как с ребенком.</p>
   <p>— Ты, Ярослав Юрьич, мне вчера что говорил? Вспомни, вспомни. Ты помнишь, откуда ты приплелся и когда? Я не посмотрю, что ты великий писатель, возьму вот эту половую тряпку да тебе по дурной голове нашмотаю, и тогда посмотрим, что останется от твоей литературы. И когда ты в носках перестанешь ходить по комнате, стыд-срам, носки дырявые, брюки неглаженые, пуговички на рубашке нет. Тебе прислали из Средней Азии за перевод деньги — куда ты их дел? Пороздал опять, дружки появились на мед? Великий писатель! А для меня ты не великий писатель, хоть выше Толстого будь, — для меня ты Ярослав Юрьич: спать не даешь, грязь носишь, комнату не проветриваешь, громко разговариваешь.</p>
   <p>— Подожди, милая, когда я тебе так говорил? Что ты. Не смей меня упрекать в этом. Я не великий. Я тебе этого никогда не скажу, грех, грех мне будет так мнить о себе.</p>
   <p>— Вчера ж и говорил. Вот здесь. Где сидишь. Не помнишь? Конечно, где тебе помнить — сколько выпил: поллитрой не обошлось. Ты мне деньги положил, сказал: на, няня, попрошу — не давай, закричу — не давай целый месяц. Три дня не успело пройти: няня, выдай из резерва десяточку. Зачем тогда давать? Не можешь сдержаться. Тебе роман надо кончать, а ты… О чем ты думаешь, Ярослав Юрьич, где оно, в твоей великой-то голове, настоящее соображение? Тебе бог столько дал, сколько тысячи других не имеют, и ты пускаешь себя по ветру, маешься, места себе не найдешь. Сел бы и писал. Чудак-человек.</p>
   <p>— Ты меня уважаешь?</p>
   <p>— За что тебя уважать? За то, что ты в старой рубашке сидишь?</p>
   <p>— Любишь?</p>
   <p>— Не любила б, — улыбалась в таком случае няня, — не ругала б. Смешной человек. Поглядеть на твой вид — не похож ты на великого писателя. Возьми Тургенева на портрете — солидный, одет как. Или Шекспир твой. Я, конечно, только не знаю, ну, наверное, к нему дружки такие не звонили. «Ярослав, Ярослав!» — попили и ушли.</p>
   <p>Он задумчиво и по-школьному покорно качал головой, порою печально улыбаясь и думая о чем-то не таком уж простом.</p>
   <p>— Тургенев… Толстой… — повторял он за няней. — А ты, няня, любишь Тургенева?</p>
   <p>— Не знаю, люблю или нет, я его только на портрете видела. Не до него было.</p>
   <p>Там, куда направляла меня няня, кто-нибудь окружал Ярослава Юрьевича. На столе среди рукописей и книг, которых он читал множество, лежали хлеб, сыр, конфеты и возвышались головками бутылки. Как всегда, шел разговор о жизни, о смерти, о политике. Часто я натыкался на очень славных людей, иногда заставал тех, кто обвораживал меня сперва, потом выявлялся совсем не таким. Зато всегда было радостно увидеть Ярослава Юрьевича с Костей Олсуфьевым, плотным, кудрявым другом с высоким лбом и круглым русским лицом. Однажды была с ними еще яркая дама в ажурных чулках, курила, подпирая локоть ладонью, американские сигареты «Кэмел» и обоих называла ласково, преданно — Славочкой и Костиком, обоих боготворила, но держалась наравне, и все-таки видно было, что главная страсть ее была где-то там, в своих не слишком тягостных обязанностях, и, кажется, для тайных минут нужны были ей другие, импозантные, спортивные мужчины, а для умных бесед — эти двое, не от мира сего.</p>
   <p>Они уже пили чай, и Ярослав Юрьевич по обычаю топтался от окна к двери, говорил длинно и прекрасно, выходил на кухню, проверял чайник, продолжал, потом снова скрывался на кухне, возвращался, зажав кончиком пальцев дужку чайника, а в другой руке сминал булочку, которую он, видимо, позабывал надкусывать в разговоре. Был он еще трезв, не читал стихов и не кричал; «Ура! Я вас люблю!» Костю Олсуфьева провожали в Париж. Отпускали его впервые, и еще не было уверенности, что в последний момент что-нибудь не случится, однако о радости он сказал всем: уезжаю в Париж! Посему шутили, импровизировали, сочиняли, как на аэродром явится провожать французский посол и как в Орли выйдут навстречу толпы поклонников, понесут на руках, а репортеры сбегутся брать интервью, и он их, старики, устало пошлет подальше, переоденется и пойдет по славным Елисейским полям, вспоминая великих писателей и придумывая дерзкую телеграмму на родину, Ярославу Юрьевичу. На всем был легкий тон иронии и воображения, и смеялись как дети.</p>
   <p>— И обязательно, старички, попаду на выставку охотничьих собак!</p>
   <p>— Костик, — советовала дама, — если будешь покупать крючки, то спрашивай норвежские, тогда примут за настоящего рыболова: если скажешь: «Силь ву пле, мне французские», — тебя не оценят.</p>
   <p>— Старуха, они будут счастливы, что я зашел в их магазин.</p>
   <p>— Купи розыгрыши, Костик. Мы купили много всяких: рюмочки, из которых пьешь и не льется, чернила — брызнешь на белую рубашку, и через пять минут пятно сходит, рубашка вновь белая.</p>
   <p>— Нет, старуха, я куплю браунинг, есть, знаешь, такой пистолет, игрушечный, выстрелишь в нос, и человек погружается в состояние шока, и когда приходит в себя, не понимает, в чем дело.</p>
   <p>— Книг привези, — сказал Ярослав Юрьевич. — В Париже много русских книг.</p>
   <p>— Да, да, Костик. На улице Монтань Сент-Женевьев есть прекрасный магазин. Я купила там «Лолиту». Да! Ты ведь будешь как раз к празднику светлого воскресения Христова и в магазине Василия Ивановича Ростовцева можешь попробовать куличи и сырную пасху.</p>
   <p>— Когда? У меня будут приемы, пресс-конференции, я поеду в Приморские Альпы, в Ниццу, в Марсель. А может, я еще не уеду.</p>
   <p>— Ты позвони, Костик, когда узнаешь точно. Мы помашем тебе платочками. Честное слово. Я так рада за тебя. Наконец-то. Известный человек, переведен там и там — никуда не ездил.</p>
   <p>— Я чувствую, ты меня любишь. Спасибо.</p>
   <p>— Я тебя сначала не любила, несколько раз видела за столиками, ну, молодежь говорит, я в стороне, а потом я прочла одну за другой все твои книги, и я действительно влюбилась, я часами, всю ночь напролет, произносила речи о тебе, муж даже сердился, и с тех пор говорю о тебе всем переводчикам русской литературы, где только можно. Я о тебе говорила в Америке, в Италии, ты знаешь, там перевели все твои лучшие вещи…</p>
   <p>— У меня все, до единой, одинаково хороши, — улыбнулся Костя.</p>
   <p>— Допустим.</p>
   <p>— А вообще, мы так мало друг о друге говорим и мало друг для друга делаем. В Париже, между прочим, я буду говорить о тебе, старичок, — сказал Костя Ярославу Юрьевичу. — Обязательно, старичок.</p>
   <p>— Да бог с ними, — спокойно сказал Ярослав Юрьевич. — Я убежден, что мы там никому не нужны, что нами готовы спекулировать и потом забывать. Я не понимаю, почему писатели так наивны в этом отношении. У меня только что вышел роман в издательстве «Плён». Самое старое в мире издательство. Масса статей. Езжай, Костя, я рад, только никому не верь.</p>
   <p>— Я привезу тебе, старик, магнитофон, и ты будешь наговаривать свои прекрасные страницы.</p>
   <p>— Я ухожу, — сказала дама, — и позвольте, я расскажу вам одну смешную историю, которую я узнала от Б-ва. Его пригласили на кинофестиваль в Европу с Л. Ну Л., западник, знаток Парижа, бывает там по нескольку раз в год, посоветовал Б-ву не прививать черную оспу в Москве, с тем чтобы привить в Париже и задержаться там на три-четыре дня. Они ее стали прививать в Москве, прилетели в Париж, пока их не пускали, пока им впрыскивали, они пробыли три дня. Л. устроил Б-ва в меблированные комнаты, в центре. Он переночевал, проснулся, за окном в тумане Сена, Париж, в постель несут ему завтрак.</p>
   <p>— Сейчас не носят.</p>
   <p>— Л. оставил его у старых знакомых, не спорь. Б-в выпил кофе, оделся, вышел из подъезда, смотрит — к автоматическому ящику подбежала француженка, опустила пять сантимов, автомат выпустил такой мешочек с конфеткой, девушка проглотила его и побежала на работу. Б-в думает: что такое? Дай-ка попробую. Кинул в щелочку пять сантимов, развернул мешочек: таблетка, положил на язык, приятно, кисло-сладкая, и отправился, и так, пока шел, еще несколько раз бросал монету и глотал таблетки. Наконец встречает Л., рассказывает ему об этом, тот дико смеется и говорит, что таблетка от… зачатия. Так вот, Костик, ты не привози нам браунингов, игрушек, а привези <emphasis>этого</emphasis>…</p>
   <p>«И вот она ездит по Европе, по Америке, — мелькнуло у меня, — а все остальные, в сто раз лучше, сидят дома. Может, она и не плоха, судить сразу нельзя, однако лучше ее-то сколько…»</p>
   <p>Ярослав Юрьевич чуть заметно, как-то мудро улыбался, как улыбаются в затаенных думах чему-то слишком постороннему, не принимая чужих слов близко к сердцу, но и не осуждая за то, что людям весело и живут они по завету Горация: лови день. Костю Олсуфьева он любил за талант, хотя, может, порою считал, что стихийного таланта сейчас недостаточно и надо очень хорошо знать то, что ты делаешь и что должен делать, несмотря ни на что, и также что звезды, поэзия жизни, любовь к женщине, песенность, вечные проблемы добра и зла хороши, но на историческом фоне. Стихия вознесла Костю, и, если бы он чуть меньше любил себя, ему бы не было цены. Сам Ярослав Юрьевич слишком рьяно ругал себя, и оттого труднее было писать. Костя на двадцать лет был моложе Ярослава Юрьевича. Без Кости он бы не начал романа. Костя увез его на окраину и спрятал от дурных друзей. Все же они таили друг к другу мужскую нежность, прощали взаимно слабости, не испытывали той притворной необходимости хвалить неудачное, что так водится между старыми знакомыми по цеху, когда из-за частых Встреч неловко сказать правду в лицо; наоборот, орали и обвиняли друг друга до жестокости, пили и мирились, и снова цапались, гремели стульями, крича и смущая покой окружающих: «А у Чехова, помнишь! Не-ет, старик, ты отупел! Ты потерял слух! Ты напоминаешь мне чудовищного графомана!» Первое время, когда бедный, безденежный Ярослав Юрьевич свалился как с неба, они часто встречались, без конца выпивали под Москвой, на охоте, в деревне, парились в бане и ночами бродили по темным прекрасным полянам, а разъезжаясь, очень скучали. Тоска начиналась с простого — не с кем было пропеть романс Баратынского, или с воспоминания о каком-нибудь вечере при свечах: они для согласия долго подбирали ноту и упрекали друг друга в отсутствии музыкального слуха, и даже уходили, если были посторонние, тренироваться в ванную, откуда слышалось: «Не… не-е… не-е-е искушай меня-я без ну-ужды-ы…», целовались и плакали, уверяя, что все равно их запомнят и все равно о них еще услышат не раз. Однако же непростительно мало жили они вместе, ударяясь в свои заботы и одинокие писания. А зачастую наваливалась такая черная тоска, адски больно было душе, и казалось, будто уже все, конец: конец надеждам и желаниям, уже никого нет на свете близкого, никто тебя не любит и никому ты не нужен, а все, из-за чего ты стонешь и меняешь места, никуда не годится, никем не вспомнится даже через десять лет, и новое младое племя имя твое назовет с отвращением или посмеется над бедным отшельником, потому что ты не угадал ни тайных слов, ни вздохов, не услышал ни колокольного звона, ни дальнего голоса, и, значит, зря ты страдал, спал на лавках на пристанях, хранил достоинство и зеленел от неправды, и все ловил, ловил в полях немой зов русской земля, в которую ушли и великие и поганые. Но вдруг просыпался от явившейся сцены, и писал легко, страстно, и ликовал, верил объятиям, и письмам, и самому себе, и другу своему, которого не видел лет сто. И возвращалась нежность, чувствовал, как необходим ты на свете со своим скромным, но честным словом, и уже толпами шли будто навстречу с сочувствием те безымянные люди, которые теперь спали после трудной работы. И к другу хотелось.</p>
   <p>Так вечно. Один бродит по лесу, другой на востоке у рыбаков, третий в Париже, в Индии, в херсонских степях, поврозь и поврозь, в то время как угодливые и откормленные всегда вместе, на одной огороженной площадке, тесно сдвигают после собраний столы, лижут друг друга и только успевают носить к машинисткам свои пухлые рукописи. Из провинции приезжали богатые дяди, которые давно променяли слово на деньги, входили в Клуб и странно менялись, прятали местную выправку, не знали, куда приткнуться, и если с кем их знакомили, то, было им стыдно произнести свое заштатное имя, и тогда они играли в «передовых», в прогресс, держась в душе все той же хитрости, выгоды и пробитой дорожки, и, подавая швейцару номерок, щелкали тут же монетой, и шли по Москве, чувствуя благостное освобождение от споров, умных слов, которые им все равно никогда не понадобятся. А тут надо мучиться, отказывать себе во всем. Сколько бы дней было украшено дружескими гимнами, безобидными побасенками и приятными сердцу мнениями о жизни, если бы судьба не отдаляла от ближних и если бы не так пространна была российская равнина. Однажды сидел он в подмосковном домике, читал на вечер Шекспира и лег поздно. Ветер шумел, пустота ночи, к томительной тягучести которой он давно-давно привык, напоминала ему почему-то высокий берег на юге, в молодости, в тот последний сезон их оборванного счастья, и он уснул так, уже не в силах ни сожалеть, ни мечтать лишний раз, потому что ничего не воротить, и спал спокойно, снилось черт знает что, и под конец, перед раскатом грома, почудилось, будто умер его последний друг Костя Олсуфьев. Он по-древнему верил в предчувствия. Он соскочил, нащупал неглаженые брюки с подтяжками и никак не мог найти другой носок. Наконец он толкнул дверь и вышел на крыльцо. Ночью лил дождь. Вдруг ударило в голову воспоминанием о тысячелетиях и краткости человеческой жизни. Земля вымокла на многие версты, и на этой земле не было уже Кости Олсуфьева. И его охватило отчаяние. Музыка, романсы и мелодии, которые они напевали вдвоем, внезапно зазвучали в безразличной утренней тишине, зазвучали в его душе, и от наступившего сиротства качало тело. Он запахнул плащ и пошел по грязной дороге, впотьмах, в соседнюю деревню, куда Костя приезжал летом. Он уже не соображал, то ли представилось ему от одиночества, то ли правда душа угадала несчастье на расстоянии. Шесть километров он спотыкался о мокрые кочки и камни, ощущал свою недолгую теперь жизнь без друга, вспоминал веселые посиделки в Клубе и договаривал с Костей, высказывался, жалел, что мало осталось писем, и почему-то искал виновных, думал опять о них с выстраданным презрением, хорошо понимая, что ничто никогда не приведет их к раскаянию и жертвам ради высокого.</p>
   <p>А на рассвете занялась жизнь, женщины спешили с корзинками в город, и вокруг дома бегал в одних трусиках Костя Олсуфьев, кричал на белого лохматого пса.</p>
   <empty-line/>
   <p>Я рос без отца, а Ярослав Юрьевич был того же года, что и он. Ему исполнилось семнадцать лет, когда обносили вокруг памятника Пушкину гроб с телом Есенина. Он стоял в толпе. Он бы еще мог поехать в деревню на берег Оки и застал бы деда, мать и отца, в Москве ходили еще мимо и любили других подруги поэта — текли, словом, при Ярославе Юрьевиче те обыкновенные живущему дни, которые мне казались недавно старинными. Много веков летал я где-то над землей, не дышал и не видел солнца, и как же это я снова куда-то уйду, перестану смеяться и никогда не воскресну? Что было до меня? Так же росла трава, всходила луна, совсем молодой высокий красавец Ярослав Юрьевич жил, как положено в молодости, чистыми надеждами на счастье, носил книги под мышкой и на южном берегу собирал гальку, ловил крабов, ранними теплыми вечерами стоял с любимой актрисой возле причудливого памятника на древнем русско-турецком кладбище, говорил длинно и красиво о жизни, о любви, о поэтах. Молодость, любовь, погибшая юная дева под камнем. Молодость, любовь и чужая разлука, чужая смерть. Деве-то все равно, кто приходит к ней, какие слова негромко ложатся на плиты ее вечного дома, что написали ей на прощание и что напишут потом, догадываясь о ее судьбе и связывая этот вечер любви с личной судьбой и с образом милой актрисы в легкой шали. Ей все равно. Но, неизвестная и простая, она возродилась сперва в мраморном изображении, потом в строках, в воспоминании, потом в приснившемся живом ангельском существе, уже она и не она, просто женщина, образ, который любят в юности. В тесной своей квартирке, годы и годы спустя, Ярослав Юрьевич вспомнил далекое напевным словом: «Пьедестал тяжеловесным золотом блистал и отдан был лирическим поэтам. Некрасов, Майков, Пушкин, Блок, конечно Надсон, Лермонтов, Плещеев, кто посвятил строку, кто десять строк, невесту провожая в дом Кощеев. И говорил лирический букет: люблю тебя, хотя тебя и нет». Кто она, кого он сравнивал после с юной девой под камнем? Актриса. Большего я никогда не узнаю. Старшим, которых любишь, слишком интимных вопросов не задают. Кое о чем постепенно догадываешься, но главная тайна все-таки остается. Я очень многого никогда не узнаю. Он, конечно, писал ей письма. Неужели это было, и неужели он писал ей? И кто теперь вернет берег, лодки, ночь, и слова, и то, как ее укачало тогда? А где его письма? Они сгорели, конечно сгорели. И вот он стар, и может так случиться, что от него ничего не останется, кроме писем, которых некому было сберечь, и кроме книг, из которых она не прочла ни строчки. А может, прочла? Ведь он всю жизнь писал женщин с нее. Он помнил ее там, где не держалось в обмороженных пальцах перо, да и не было ни пера, ни бумаги. Триста стихотворений умрут с ним, никогда никому не достанутся. Он так и не записал их — стихов своих он стыдился. Пока я рос и послушно повторял счастливые песни, он проходил великие круги жизни. И однажды, в тот день, когда кто-то простился с миром и кто-то еще не появился в нем, мы встретились случайно — поживший и молодой, и он сказал мне, как будто я был ровесником.</p>
   <p>— Милый друг, не называй меня, ради бога, на «вы», я от этого давно отвык…</p>
   <p>Язык не поворачивался. С юности благоволел я перед божьими избранниками. Нередко дивился я легкости обращения мальчиков клубного таланта, изумляла всегда эта их манера бить по плечу седоволосых и выпрашивать троячок на похмелье с такой школьной непосредственностью, точно не было страшных границ возраста и точно мерилом уважения и приятельства была ранняя способность сосать водку, триста — четыреста граммов которой давали как бы право бросить большому таланту: «Да ну тебя, Ярослав, в…!»</p>
   <p>«Талантливые люди», — говорил мне ты, мой точный историк, — они же все простецкие в быту люди, у них всегда, извини меня, ширинка расстегнута.</p>
   <p>— Все правильно, только видеть панибратство противно.</p>
   <p>— Ярослав! — кричали со всех сторон, подходили, и он, растрепанный, громкий, поднимался и целовал ни за что какого-нибудь борова, уделял ему место за столиком, вынимал скомканные в горсти красные бумажки и бежал заказывать водку и закуску, а потом, разливая, просил встать и произносил страстную речь в честь кого-то.</p>
   <p>«Зачем? — думал я. — Зачем такая щедрость понапрасну? И перед кем же?»</p>
   <p>— Ура! — насильно выливал он в рот водку и забывал о закуске.</p>
   <p>«Пить можно всем, — читал я на цветной стене строки, — необходимо знать только где и с кем, за что, когда и сколько».</p>
   <p>Теперь я стоял в буфете Клуба и глядел на столики, на эту шутливую надпись аварца. Зал был полон, и казалось, не умолкал еще с того раза гул и звон ложечек, но за памятным столиком я не встретил Ярослава Юрьевича. Где же он? В углу, под рисунком Бидструпа, он, помню, размахивал руками и вспоминал памятник на высоком берегу. Тогда был и Костя Олсуфьев, помолодевший, в парижских золотых очках.</p>
   <p>— Тебя читают в Европе с наслаждением, — сказал он Ярославу Юрьевичу.</p>
   <p>— Да, да, — спокойно покачал он головой и сказал: — Меня приглашали.</p>
   <p>За столиком, сверкая соблазнительными чудными коленками, курили бог весть отчего просвещенные дамы. Они кем-то горячо восхищались, кого-то цитировали, и так было заметно, что цитировать и восхищаться легко, потому что это ни к чему не обязывает. Тот, кто лежал в могиле или где-то терзался в квартирке, был просто посторонним, уже образом, полубогом.</p>
   <p>Честное слово его, болезни, нелегкая натура, малый достаток — все вдалеке, на небе, не досаждая милым блестящим глазам, не трогая чудесных коленок.</p>
   <p>Рано утром я иду на квартиру. На Сретенке есть маленький магазин «Старая книга». Самое древнее и ценное Ярослав Юрьевич купил здесь. На звонок мне никто не отвечает. Я нажимаю на кнопку все настойчивее. Нет, квартира пуста, и соседи, видно, на даче. Я мысленно проникаю в узенькую комнатку Ярослава Юрьевича, чувствую устоявшийся запах немытых полов, вижу античные книги, портрет Шекспира, рисунки с <emphasis>чувственными</emphasis> посвящениями, икону богоматери Одигитрии, и фаюмские древности, и толстую антологию 1917 года, которую он доставал с полки и выбирал оттуда что-нибудь подходящее случаю, например, старые слова забытого поэта: «Нет, долго думай ты, и долго ты живи, плачь и земную грусть, и отблески любви, дни хмурые, утра, и тяжкое похмелье — все в сердце береги как медленное зелье. И может, к старости тебе настанет срок пять-шесть произнести как бы случайных строк».</p>
   <p>— Ну я-то, ну я-то, — вдруг говорил он, — я-то неудавшийся поэт, понимаю. А ты, ты тоже без ума от стихов? Ты знаешь, за что я вас с Костей люблю? Не знаешь? За то, что вы на меня совсем-совсем не похожи. Понимаешь, какая штука. Ура, выпьем! Ура! И да долголетен будеши на земли. Ура!</p>
   <p>С этим криком он и открывал всегда дверь, поднимая руки, целуя и затем топая в носках в свою комнату. На столе, под столом, по углам валялись тетрадки и большие листы, валялись его романы: неделями, месяцами, годами.</p>
   <p>— К сожалению, — отвечал он мне по какому-нибудь поводу размышлениями, — вековая проблема Буриданова осла — какая охапка сена лучше: левая или правая? — и ее подлинная неразрешимость виноваты, по крайней мере, в пятидесяти процентах жизненных неудач. Понимаешь, какая штука. Ты меня правда любишь? — Он улыбался, начинал ходить по комнате, наливал водку в чашечку, пиво в стакан и носил в пальцах вечный кусочек хлеба, забывая надкусить его, нервно тер щеки и глядел светлыми удлиненными глазами на богоматерь Одигитрию Рязанскую на стене. — Понимаешь, какая штука, милый: не ладится у меня нынче работа. Понимаешь. Годы не те, да и надоело писать в ящик. Я потерял свое ценное время. Талант — вещь прихотливая, и, к сожалению, об этом совсем забыли. Ведь все расцветали очень рано, не то что теперь — ему тридцать лет, а он только «подающий надежды». Мы как-то разговаривали по этому поводу с Костей. Послушай, говорит, самым лучшим нашим писателям уже больше тридцати лет. Мы уже давно должны были написать свою Мадонну. Рафаэль в эти годы написал. Пушкин написал, Есенин написал, о Лермонтове вообще упоминать не приходится. Не обязательно гениальную, но свою, но Мадонну, одним словом. Понимаешь, какая штука. Где бы ты пропел все, и после этого и умереть можно бы со спокойной совестью. Ни у кого из нас нет своей Мадонны. Не только в тридцать, нет и за тридцать, за сорок, люди наполучали комплиментов, но не написали Мадонны. Мы катастрофически отстаем не только от своего времени, но и от своего возраста. Понимаешь. Что ему было ответить? Я-то знаю, почему так происходит, я пережил это на себе, потому что мои цветущие годы пропали. Мне, наверно, дан был талант, и я страдал не оттого, что провел лучшее время на морозе, а потому, что я не смог бы полностью развить свой талант, как и многие другие, и не просто ради себя, а ради того, чему с молитвой служил русский писатель. Вот какая штука. Литература, может быть, единственная штука, где пошлость не права. Разрешить этот парадокс в порядке достоверности невероятно трудно. Если, конечно, не заводить известную волынку «в наше время не может быть…» Ведь <emphasis>пошлость</emphasis> — старое русское слово, и означает оно обыденность, обычность. Я думал, ты королева, а ты пошлая девица, писал Иван IV Елизавете Английской. И необычное всегда очень плохо поддается изображению, оно кажется притянутым за волосы, высосанным из пальца, — трудно, поистине невероятно трудно, когда оглянешься на род человеческий, показать попранное зло и торжествующую добродетель. Материала не хватает. Так же трудно, как милиционеру, которому я писал сегодня объяснительную записку, трудно представить, что я, Белоголовый, человек, с твоей точки зрения, нежный и милостивый, что я, понимаешь, не хулиган, а всего-навсего не последний, имевший мужество заступиться за женщину. Понимаешь, какая штука. Пыхчу вот, извожусь над переводом. У меня роман в голове, а я должен перевести, это хлебец мой. Прости, господь, мои великие согрешения, но ничего более противного я в жизни не делал. Как будто пьешь касторку с сахарином, и она попадает не в то горло. Вот уж действительно «люди гибнут за металл!» Так-то, дорогой!</p>
   <p>Опять хотелось послушать его. Ни жалобы, ни злобы никогда не было в его голосе. Чуть грустно склонив голову, глядя светлыми удлиненными глазами в одну точку, он говорил, говорил обо всем с мудрой выдержкой. Подпив только, отставив книгу на вытянутую руку, с изумительной страстью читал что-нибудь свое, зачастую одну и ту же страницу с пронзительными словами, которые кто-то произносил расставаясь: «Ми-и-ла-я! Ми-илая ты моя-я!»</p>
   <p>Еще бы раз услышать его, да где он, куда пропал?</p>
   <p>Я звоню Косте Олсуфьеву.</p>
   <p>Лето, проклятое лето. Никого не сыщешь в душной столице. Через день, через два я тоже буду средь зелени, в лугах за Окой. Я звоню Косте еще раз.</p>
   <p>— Старичок, — отзывается он, — не знаю, не знаю. Он совсем бросил пить, его теперь никто не видит, я звал его как-то, он не пришел, некогда, говорит, работаю, тороплюсь. А ты чего, старичок, раньше не позвонил, ты меня случайно застал, я прибежал на минутку, забыл, понимаешь, тут одну штуку, машина на дворе стоит. Ты вообще-то, старичок, скажу тебе, нехорошо поступаешь, писем не пишешь, не звонишь, сидишь у себя в провинции, коньяк, наверное, тянешь, а великих писателей забыл. Нет чтобы, старичок, в ресторан позвать, посидеть, понимаешь, с лучшими представителями отечественной культуры, старичок, — шутливо ворчал Костя, — поговорить о разном, ты прости меня, бегаешь по Москве и ездишь по местам, воспетым Есениным. Ты, старичок, свое место найди, чтоб к тебе потом <emphasis>ездили</emphasis>, милый, вот так надо писать, да, чтоб ездили потом, а ты с графоманами у себя связался и забыл хороших. Каждый из нас должен иметь свое Михайловское, не за тем, конечно, ты пойми меня, чтоб там табличку вешали после того как загнешься, а для души, милый мой, для раздолья, и к народу-то поближе, открыто тебе все, понимаешь, никакой коммунальной замкнутости. Мы сироты по сравнению с классиками. Мы все командированные, а люди раньше умели через какое-нибудь заброшенное Тригорское показать весь мир. Вот, милый мой, какие делишки. Без своего уголка ничего мы не создадим, хоть тебе мильон авансов. Ну что ты живешь где-то около гор, объедаешься фруктами? Тебе Россия, милый мой, нужна, Россия, где татары проходили, вот это твое дело, это звучит и пахнет, ты ж русский, русскому складу во как нужна древняя земля. Там и речь-то наша, нигде такой нет больше, нигде, старичок, это я точно говорю, нигде художнику так не раскрыть рот в восторге! Русь! Поезжай на Валдай, где я бываю, во, старичок, куда надо, ты узнаешь, что Русь <emphasis>там</emphasis>. Шутки шутками, а я еду на Валдай, А Есенину поклонись от меня, старух послушай. Ярослава не ищи, никто тебе не скажет, где он. Но если увидишь, скажи ему, что я его люблю и пусть он мне хоть открыточку кинет, потому что он пропал, старичок. Я на тебя сержусь, но, в общем, желаю тебе хорошего лета, ты напиши мне тоже. Попробуй в Царицыне найти Ярослава…</p>
   <empty-line/>
   <p>Помню, ехали мы в Царицыно зимой, полтора года назад. Подмосковье лежало в снегу, мелькали теплые дачи, темнело, желтый вагон электрички помаленьку пустел. Поглядишь за окно, на белые поля, и опять почувствуешь себя временным, мимолетным. Все реже и реже за муравьиной заботой бывают минуты свидания с самим собой, беспрестанно топчешься и несешься, вечно кажется, что в суете-то и обретаешь себя. А потом идешь усталый по тишине, и другого, чего-то осеннего и прозрачного, желаешь на свете.</p>
   <p>— Я давно это понял, — сказал как-то Ярослав Юрьевич, — но в том-то и дело, что времена Оптиных пустыней прошли, впасть в постоянную монашескую созерцательность даже на старости лет невозможно — погибнешь. Не тот век. С удовольствием бы оставил этот порочный двор Цирцеи, как говорил Пушкин. И терпения не хватит, и друзья с поллитрой отыщут. А Михайловского своего — Костя любит напоминать об этом у меня нет. Вот езжу при первой возможности в Царицыно. Понимаешь. А я не могу жить по частям, мне необходима долгая забывчивость, утонуть надо и долго не выплывать, тогда что-нибудь создашь. Нельзя же, право, ехать и ехать в поезде. И работаю я странно. Я пишу быстро и подряд. Иначе у меня ничего не выйдет, понимаешь. Я дописываю и начинаю править каждую страницу. Если я начну чистить сразу же, я никогда не доберусь до конца, ты понимаешь, какая штука. Поэтому я пишу без остановки, а потом семь-восемь раз сливаю воду с каждого листа! Наша остановка.</p>
   <p>Мы сошли.</p>
   <p>Теперь я бродил по царицынским дорожкам без Ярослава Юрьевича. Где он? Вдали от него я начинаю мечтать, находятся слова для него, я не стыжусь, издалека, нестесненно общаюсь с ним и обретаю то состояние, когда он то есть где-то, то теряется вовсе. Вот, кажется, его нет совсем, и я хожу по местам, где он косолапо плутал по опушке и обходился со мной так, словно и я прошел великие круги жизни. Каждое слово теперь становилось воспоминанием. Легче находилось спасение, никто не мешал быть возле него с утра до ночи, и вообще теперь принадлежал он только мне, моей памяти, моим мечтам. Я спасал его от случайностей, я вроде бы мог способствовать его настроению.</p>
   <p>«Как это легко, — думал я, очнувшись, — любить издалека, любить через десять, двадцать, сто тридцать лет, когда уже никто в твоей любви не нуждается, а преданность твою за столом трудно проверить. Как легко заблуждаться и надеяться на добрую память. Мечты, сон, книжная мудрость. А в чем же не книжная? Посмотришь, легко некоторым быть вдовой, верной уже после смерти мастера, когда ей все почести за его муки. Легко найти правду на листе бумаги. А в чем же вечная мудрость?»</p>
   <p>В такие минуты теряешься, и нет опоры для прекрасных, возвышенных слов. Люди кажутся то лучше, нежели о них думаешь, то подозреваешь их в нехорошем. Как не разбиться в жизни, а не разбившись, ежечасно остерегаясь ее ударов, как не засохнуть? Надолго ли хватит юной мечты? Хочется быть мудрым-мудрым и хочется ясной, непугливой дороги. Но в чем же мудрость и далека ли намеченная дорога? Возвышенная мудрость ночи и одинокого веяния полей так больно бьется о каменные ступеньки магазинов, столовых и заведений. «Меняем мы, — повторял Ярослав Юрьевич Шекспира, — на почести и лесть то лучшее, что в нашем сердце есть».</p>
   <p>Я ходил по столице, и меня толкали в проходах и на улице, и однажды, в самую трепетную минуту, когда я думал, как чисты и высоки художники, меня вдруг поразило слово «толпа». Нас было много в городе, и мы не замечали тайных переживаний друг друга. Каждый стоял и думал о своем.</p>
   <p>Потом я плыл по Оке к Рязани. Опустились колокольни и вышки столицы, и надежда моя на свидание с Ярославом Юрьевичем отодвигалась к зиме. Я думал о деревне на горке, о доме, возле которого я стоял почти десять лет назад. Желтый вечер спускался к земле. Как будто изменился я за десять лет, как будто и нет. Как будто все уже знаю, как будто не знаю уже и того, что знал раньше. Отчего кончилось мое веселье, пока я искал Ярослава Юрьевича?</p>
   <p>Я вскрикнул на пристани в среднерусском маленьком городке. Пароход подвалил, прицепился веревками, и я на горке, на фоне мягкой вечерней зелени случайно увидел его косматую голову. Я побежал к сходням.</p>
   <p>— Как ты меня нашел? — спросил он растерянно.</p>
   <p>— Случайно. Я еду к Есенину. Случайно увидел с палубы. Я целый день искал вас в Москве.</p>
   <p>— А я, понимаешь, снял комнату, второй месяц обретаюсь здесь. Так ты погоди, забирай свой чемодан, переночуем у меня.</p>
   <p>Он взял у меня из рук вещички и повел по траве к знакомому мне дому с верандой. Он стал неузнаваемо тих, брюки были поглажены, рубашка навыпуск придавала ему изящество. А то, что он обрадовался мне, даже вроде соскучился, и, подкинув мне на веранде плетеное кресло, посеменил за водой, потом забил еловыми шишками старенький самовар и стал расспрашивать, как и что, вернуло мне восхищенное умиление перед ним, перед всеми-всеми, на него похожими и в года былинные, и ныне.</p>
   <p>— А что, ты впервые едешь к Есенину?</p>
   <p>— Нет.</p>
   <p>— Вот, грешен, никогда не благоговел перед ним. Никогда не понимал его младенческой нервозности, кабатчины. С молодости так застонать, заплакать и износиться — не понимаю. Не понимаю, потому что после него люди не менее нежные вынесли и не такое.</p>
   <p>— Я замечаю, что вообще-то и писатели мало ценят друг друга.</p>
   <p>— К сожалению, да. Но вся-то штука в том, что наши расценки идут совсем по другой категории. То, что обо мне думает какой-нибудь чиновник, несравнимо с самым крайним отзывом обо мне самого злого критика. Я к этому привык. Занятие наше — дело глубоко одинокое, милый мой. Неблагодарное. А для некоторых литература стала средством «выйти в люди». Если бы эти «выдвиженцы» только путались под ногами — ну, бог с ними. Они же лезут наперед, унижая самое дорогое и чистое, и при так называемых возвышенных побуждениях не забывают и о самых низменных. А наша литература с древности несла в себе черты жертвенности. Иначе и быть не может. Возьми ты игумена Феодосия или автора «Слова о законе и благодати». Возьми летописца Никона. Возьми ты Аввакума, Епифания. И так во все века. Пушкина убили еще как будто вчера. В нашем ремесле если сказать «А, Б…», то надо проговорить всю азбуку. Одной буквы не хватит — и правда исчезла. В мире еще убивают людей с трех шагов, а мы взялись воспевать бумажную романтику. Когда ты повзрослеешь, ты меньше будешь любить Есенина. Это милое, запутавшееся дитя. Я бы близко не подпускал к нему некоторых его друзей, этих чудовищных снобов, которые, одурев от тщеславия, солнце хотели заменить клизмой с розовым лекарством, между «мочой» и «зарей» ставили знак равенства и выдавали это за внутреннюю покорность творческому закону. Так нагло, так хамски изъяснялись перед всем миром, и это когда! Надо бы драть за уши тех, кто в тяжелые часы Родины с милой непосредственностью предается хохмочкам и высасывает из пальца новые формы.</p>
   <p>Над лесом возрождалась луна. Белеющие дорожки вели мимо берез под горку, на дальние огоньки деревенских окон. Опять, опять со мной то же чувство. Едва окажусь в поле или рядом с прекрасным человеком, молнией проносится внутри весь трепет жизни и хочется быть талантливым и мудрым, чтобы все постичь, воплотить и отдать душу другому.</p>
   <p>Мы шли и молчали. Вот русская ночь, березы, бесконечная жизнь полей, и вот мы вдвоем, на секунды задержанные в потоке мирового неисчислимого времени. Вспоминалась родина с дней своей колыбели, ее бег в тысячелетия, вспоминались князья, цари и безымянные мужики, которых никто не отметил в гербовниках. Хотелось обнять Ярослава Юрьевича за плечи и сказать что-то нежное, сказать, что он не один, что все равно его запомнят и будут приезжать на его следы, ходить по траве, взирать с тех же тропинок и думать, как водится у паломников, скорбно и просто: вот жили люди… И я молчал.</p>
   <p>Ночь серебрилась на крышах.</p>
   <p>— Смотрите, Ярослав Юрьевич, как светятся. Чернота дома и фосфор поверху. И бревна, как свечки.</p>
   <p>— Хм… — удивился он. — Какие у вас с Костей глаза. Да еще Бунин был, он перещеголял вас, он видел и слышал за семь верст. А я, знаешь, не замечаю этих деталей. Не то что не замечаю, а забываю о них. Костя видит собаку, сбивающую дыханием одуванчик, ноги у его женщины стеариновые, прическа — крыло птицы, в листьях берез отражаются облака — какое упорство зрения!.. Я вижу целое, громадное в объятиях с громадным — луну, например, огромную, ясную, ее музыкальный трагический свет. Огромная луна, и откуда-то с тех холмов возвышенный крик: «Ми-ила-я! Ми-илая ты моя-я!» Ты посмотри, как просто вокруг. Ночь, круглая луна, кости под землей, и мне скоро шестьдесят лет, и я в этой истории, непременно в истории. Как у нас, в сущности, любят закатывать глаза горе и поднимать палец: «О-о-о! Какая сложная вещь!» Я же всю жизнь, с младенческих ногтей, понимал, что сложность — это порок и что разбитый писсуар куда сложнее и непонятнее Венеры Милосской. Богатство — это другое дело. Но его берут только простотой. Остальное — слова, и ничего кроме слов. Нечто вроде спора лисы и волка о том, кто из них больше любит медведя. Найти метафору и написать балаган с переодеванием чертей куда легче, чем сказать два-три простых слова, от которых бы видно было окрест.</p>
   <p>Придем домой, я дам тебе одну старую статью, там хорошо сказано и об условном блеске, и обыкновенной мудрости.</p>
   <empty-line/>
   <p>«Милый Ярослав Юрьевич, — говорила ему переводчица из братской страны. — Вы такой большой-большой, кажется, будто вы объехали весь мир, все-то вы знаете, все видели…» — «Да где же весь мир, — по-детски смущался он, — и нигде не был, кроме России. Кроме своей Родины. Ведь у нас заведено уж так — стараться увидеть мир с Тригорского холма. Я не разочаровал вас? Серьезно?» — «Ну что вы, что вы, Ярослав Юрьевич, я очень довольна, что наконец увидела „человека из легенды“, столько читала вас, переводила, я именно таким вас и представляла. Я вам желаю счастья». — «Счастья», — повторил он и склонил голову.</p>
   <p>— Ах, Ярослав Юрьевич, Ярослав Юрьевич, — внезапно потянулся я к нему и положил руки на плечи. Я не посмел досказать. Понял он меня или нет, не знаю. Только мое беспомощное чувство по расстроило его, не вызвало элегии, он, вместо того чтобы поддаться моему младенческому сочувствию, неожиданно, со спокойной и сильной готовностью стал успокаивать <emphasis>меня</emphasis>.</p>
   <p>— Что, милый, что? Грустно, да? Нагнал я на тебя стариковскую тоску. Не обращай на меня внимания. А вообще, скажу я тебе, надо жить и радоваться. Надо все-таки помнить Пушкина. Он умел. Все слова, все женщины вас ждут. Кто возьмет умом, кто лаской, кто тяжелым портфелем. А тебе — свое. Не надо по молодости выдумывать рыданий. Пой, пока поется, хочется плакать — плачь. Да, душа отыщет свое. Лет пять назад мы возвращались ночью из Муранова, от Тютчева. Ну, валяли дурака, пели, рассказывали анекдоты, острили, потом затеяли вспоминать эпиграфы, замечательные, кто из Лермонтова, кто из Бёлля, Бруно Ясенского, Хемингуэя, Толстого, один прекраснее другого. И незаметно перебрались к стихам, ночью, при луне, в обители мудреца, да все рыцари пера, — представляешь, как звучит! И тут Костя после передышки стал в одиночку бормотать «отченаш», начал как-то не слишком серьезно, вот, мол, старички, еще сказочка отцов и дедов, и за строчкой, за строчкой — каждый присоединился — кончили хором, путая, сбивая и поправляя друг друга. И вдруг! <emphasis>Заплакали</emphasis>. И от растерянности даже в глаза друг другу заглядывали: не я ли один? Заплакали, не сговариваясь. А я, понимаешь, не мог заплакать, потому что уже плакал много-много раз до этого и часто жил с этим… Понимаешь, какая штука…</p>
   <p>— Имя мое, — сказал он вечером с улыбкой, — «и др.».</p>
   <empty-line/>
   <p>Кто вздрогнет, когда однажды он сложит руки на груди? Кто захочет услышать его, да не услышит больше? Кто рад бы пожать руку ему, да не пожмет? И там, куда стекают дождевые воды, он никогда не узнает о сиянии своего яркого имени и о поздней благодарности поздних сынов. Буду приезжать и на среднерусскую равнину, тихо ступать по траве, вспоминать сегодняшнюю ночь, гордое лицо с удлиненными светлыми глазами, глубокое затишье окраины, где на веранде я мигом увидел подчеркнутые красными чернилами слова на мягком желтом листе:</p>
   <p>«Старый французский писатель на ночь, лежа в постели, берет книгу Гете. Читает, перелистывает и, наконец отложив книгу, обращается к Гете с вопросом, но тут я, конечно, принужден цитировать по памяти:</p>
   <p>— Ты, — мысленно говорит писатель, — ты, человек, долго живший, так много видевший и знавший, так много думавший, чему ты можешь меня научить, без парадоксов, без условного блеска, без красивых слов и звонких фраз, без стихов? В чем твоя настоящая, последняя, не книжная мудрость?»</p>
   <p>И писатель отвечает за Гете:</p>
   <p>«Делать в жизни свое дело и вложить в него хоть маленький разумный смысл. Не сражаться с ветряными мельницами, не донкихотствовать, не потакать улице с ее вечно сменяющимися требованиями… Нет, забыть об улице, не думать о ней. И по мере сил способствовать осуществлению бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».</p>
   <empty-line/>
   <p>Утром Ярослав Юрьевич проводил меня к пароходу.</p>
   <p>— Ну, напиши мне, — сказал он, — с есенинских лугов. Будь счастлив, дорогой.</p>
   <p>— Вы долго здесь будете?</p>
   <p>— До осени. Надо работать, времени уже осталось мало. Раньше, когда хоронили, клали под голову подушку, набитую древесной стружкой. А нам надо писать так, чтобы под голову положили еще и неопубликованную рукопись.</p>
   <p>Мы поцеловались, он тронул меня за плечо, коротко поднял руки и пошел, согнувшись, глядя под ноги, и в эту минуту на пароходе пустили магнитофонную запись: «Тополя, тополя, и как в юности, вдруг вы уроните пух…»</p>
   <empty-line/>
   <p>Я отвернулся, чтобы не заплакать.</p>
   <subtitle>3</subtitle>
   <p>Было 6 июня.</p>
   <p>Как только повернули от яра к косогору, я увидел берег, белую дорогу к деревне, где я жил тогда десять дней в неповторимом настроении, сразу защемило, закололо, и сразу же подумалось: вот ушло десять лет, и уйдет еще больше, и никого не будет, ни-ко-го, только берег, трава, Ока и где-то в земле останки живших. Вот был я здесь, был и себя теперь вспоминаю. Был ребенком, наивным, верующим, сиротливым, и какое же утешение я получил в тогда еще естественно заброшенной деревне, — да, таким больше не быть!</p>
   <p>То ли окно тети Нюши? Оно глядело на усадьбу барыни, <emphasis>туда</emphasis> он ходил, и, может, там, в самом начале причащения к женской тайне, обещали крестьянскому мальчику славу женские глаза.</p>
   <p>Стояла пасмурная погода. Как и тогда, осенью, десять лет назад. Как и тогда, облезлой верхушкой маячила заваленная мусором церковь и пуста была площадь. На церковь, на поворот Оки засматривался я из тети Нюшиного окошка в августовские дожди, и во всей деревне был я, наверное, единственный из приезжих.</p>
   <p>Кто прожил в Константинове век, тому непонятно. Всегда странно бродить с отрешенными чувствами мимо обычных примет жизни: кто-то доит коров, тащит на плечах тяжелые корзины, с рассветом бежит в лес с пилою, а ты с праздным восторгом наблюдаешь со стороны, воскрешаешь пропавшие картины и какой-нибудь Параньке приписываешь в забытьи и мечте свои чувства и отзывчивость на твое тайное желание кого-то повстречать, о кем-то разделить умиление. Будничное оскорбляет.</p>
   <p>По вторникам в Константинове был базар. Паранька, которую под окном пустившей меня на ночлег бабки Фильки я в первые минуты посчитал прекрасной, торговала яблоками. Я поздоровался, и она спросила, как мне спалось. С того вечера я нигде не видел ее, хотя очень мечтал, переправляясь в луга, натолкнуться на нее у реки, где поят коров, или вдалеке у леса, вот так, случайно и ненадолго, но с обещанием позднего свидания за тьмой жилого. Тут я воображал старину, покосы, калядушки, песни и почему-то она. Паранька должна была принести с собой давно забытое, чисто русское, пленительное, тем более что оно сполна досталось ее нежному земляку, — это любимое мной растворение в ночи, когда луга, реки, пустынные дороги под звездами того и ждут, чтобы мы пришли с приметами и суеверием, шептались и были близки и откровенны с кем-то похожим на нас, кого мы ждем, выдумываем и редко видим.</p>
   <p>Я спал в кладовке, просыпался и ждал, когда же наступит необыкновенное. Порою страшно делалось по ночам. По ночам подступали самые тайные мысли, и на рассвете угнетала растерянность. «Что я, кто я? Что мне назначено, по какой дороге пойду я, кто будет любить меня, кто ненавидеть? Почему никто не приходит ко мне, не слышит меня, почему трезвый день мне терзает душу во тьме, когда я не живу, а лечу, как писали, под облакы? И зачем же, в конце концов, мне эта деревня, что пригнало меня сюда под дождем, чем это кончится и откуда такая непонятная мне власть чего-то тайного?» — думал я в кладовке, вспоминая, с каким упорством продолжается внешняя грубая жизнь. Становилось жалко себя, напрасными вдруг казались мечты. Мечты опережали меня, одни они и обволакивали душу тогда, только они и вспоминались в нынешний раз по пути в Константиново. Вновь, на минуту, становилось жалко себя. Не так вроде бы жил, мало видел, ничего не успел.</p>
   <p>Жил одним чувством. Уже вижу себя со стороны, в тридевятом царстве, гляжу на константиновскую горку с дальнего далека: на горке стоит парень в затертом пиджачке и дешевых ботинках, и этот парень то понятен мне, то нет. Это я сам, за десять лет себя позабывший. Странно и тяжело было теперь наделять ушедшее десятилетие вековой отдаленностью, как вообще странно представлять, что через пятьдесят — сто лет постоит кто-нибудь после нас на сбереженном холме и воскресит воображением наши древние дни. Было же время когда-то, подумает. Было же время — хотел бы я воскликнуть из тьмы череп сотню-другую лет, когда лежал я в кладовке у тети Нюши и не загадывал о черном сне. Я собирался жить вечно, я думал, что никогда не кончатся для меня рассветы, что еще долго-долго, вечно я буду странствовать по земле, без конца приезжать в это высокое село, и не настанет срок ложиться лицом на восход. Но опыт учит. А то юное чувство и было необыкновенным. Оттого не случилось свиданий за околицей с Паранькой (она поздоровалась и позабыла меня), не ходили мы, как водится в счастливой любви, по траве и близ воды не стояли. Оттого не мог я найти слов, когда старики меня спрашивали: «А почему тебя это интересует?» В домах чистили картошку, купали детей, берегли свои семейные предания, продолжали свой род, и только у резных наличников никто не поджидал своих детей. Была жизнь! Была, отшумела. Так и про нас скажут. Так, может, дальний родственник или престарелый друг и под моим окном постоит когда-то. Скажет: было — прошло, было всегда и всегда так будет.</p>
   <empty-line/>
   <p>В тот последний год Есенин прибыл в деревню шестого июня. От станции Дивово он шел, наверно, пешком. Он не любил ждать. Ждать попутной телеги на родине тем более было невыносимо. Шел он полями, торопился: на возвращение всегда возлагаешь столько надежд. Что-то придет, нахлынет, усыпит, отмучается. После утомительных вздыханий по желанной ширазской древности опять та же луговая сенокосная сторона с простыми бабьими платками и долгим светлым русским вечером на крылечке. Опять! Опять редкое (с каждым годом все реже) свидание с пропавшими днями. Идешь — ты это и не ты, вчера еще шел с боязнью к Москве, простой и хороший, никому не нужный, некому было встречать, не просили писать письма, а нынче все зовут, лезут в друзья, и домой на соберешься. Только на деревне ровно ни к чему его слава и не до него людям. Нюшка Хрякова встретила первой, поздоровалась, спросила что-то неважное и вечером сказала, наливая уставшему хозяину полную тарелку супа с кусками сала: «У Тани-монашки Серега приехал. Одетый куда с добром…»</p>
   <empty-line/>
   <p>Тетя Нюша Хрякова, пожилая высокая женщина с прямыми плечами, обстоятельная и раздумчивая в ответах, усаживалась по вечерам рядом со мною и рассказывала про старину, изредка заставляя что-нибудь вспоминать своего тихого мужа… Иногда, не доверяя себе, начинали перебирать соседей — кто знает больше, кто знал да умер, кто просто врет и к нему ходить не надо. Слышалось в основном одно и то же: «…веселый… с легкой походкой… выпивали… луга любил…» — и я не мог его представить живым. Далекое видишь в воображении непременно в сумерках каким-то таинственным взором.</p>
   <p>Я то глядел из комнаты в окно на угол старой барской усадьбы, то бродил по деревне. Робко заходил в избы и заставал в сборе почти всю семью с хозяином и внуками и объяснялся, все надеялся: авось скажут интересное. Вопросы мои как бы нарушали обыкновенный ритм жизни хозяев, и я боялся помешать им. «Да, знал, как же, — откладывал хозяин ложку и просил у жены полотенце, — помню…» Было грустно, а человек казался древним, особым — и все из-за того, что он был просто соседом поэта. Я уж думал по пути, что все умерли, а когда старики вспоминали <emphasis>его</emphasis> — мальчика, юношу, молодого, — постигало состояние, будто деды вспоминают внука. И с портретов глядел нежный мальчик. Как с ковра-самолета, оглядывался я с холма на зеленые луга — заколдованное временем место пахарей и сенокосцев. Там, на полуострове, возле Старицы, в утекшие дни белели на шелковой траве бабьи платки и сверкали потные мужицкие спины. С высоты и правда обретается ощущение старинной картины. Катилась с горки по веснам ручьями вода, переливалась Ока через край, и плавали по сырым лугам облака, и над водою, в смутной тоске по судьбе, ходили молодицы и просили взойти ясный месяц, обнажить дубраву, и показать степные дороги, по которым повел бы их милый. Падали звезды на землю — мучило женское счастье, падали звезды в колодец, в Оку — выходили девицы замуж. Рано провожали сына в поход, рано умирали в дороге, рано будила девица милого после тайных свиданий, и на серой заре плакала девица по своей молодости, замечая, как падает под ветром с вербы роса. Как дождливым вечером тянутся из-за яра тяжелые тучи, как по тонкому черному снегу прилегают с желтых земель птицы, так со всех четырех сторон шло издалече время и растворило мальчику двери в свое царство. И увидел он небо, воду и землю, и услыхал дедовскую сказку перед темной ночью. И узнал он тогда, что любимое место русалок — березы, и так с ранней жизни насытился сказкой, что, когда шел от станции Дивово уже после заморских стран, душа возвращалась к старому чистому чувству, и хотя бы смутно, хотя бы стороной, но пролетали перед ним несусветные образы — мостили кому-то перстневые мосты, ставили золотые столбы, вешали шелковые ковры и за руку вел кто-то девицу: мосты зазвенели, столбы заблестели, ковры заколыхались, и загорелись восковые свечи… Ока неохотно поворачивала от яра, вытягивалась вдоль берега, мимо дома деда Федора Титова, где столько раз пели по всякому случаю про все такое, что было когда-то, было до него, что донесли к нему и в него вложили, сами не замечая того. Зачем он покинул их, зачем променял на манифесты и застольных хохмачей?</p>
   <empty-line/>
   <p>Шестого июня опускалось за Окой, за лесом солнце, потемнели окна, пробежала с ведром соседка, а вокруг, постарев еще на день, вечным сторожем обступала природа… Взошла и упала в Оку луна, волны катили ее, но унести не могли… Деревня не была больше островом, за которым таится незнамо что, — он ведал, куда уводят дороги. Немножко грустно было от потери прежнего таинства. Когда, сманила его барыня в яр, думал, что сердце разорвется от любви — к ней ли, к кому-то, и когда зашелестел в лесу дождь, скрыл луга и теплый дом с матерью — думал: никогда это не забудется. А по столицам будто только и ждали его другие…</p>
   <p>Он стоял у калитки предпоследний раз в своей жизни.</p>
   <p>В темную летнюю ночь верится в загадочное счастье. Когда-то Люся, провожавшая меня с моря и более уже меня не встречавшая, набросала на чистом листе черточки, палочки, дужки и просила подрисовать к ним, что придется по настроению. Я изобразил женщину, тополь, бугорок, месяц, окно и забор, беседку, речку и лопату. Ко всему этому надо было еще нарисовать слона.</p>
   <p>— Ну какой ты молодец, — сказала она, — как хорошо нарисовал!</p>
   <p>— А что это?</p>
   <p>— Психоанализ по Фрейду. Слушай. Живешь ты в рамках естественных ограничений, и по тому, как ты нарисовал слона, ты — очень живой и довольно прочно, хотя не совсем, стоишь на ногах. Удивительно: ты первый, кому я задаю, нарисовал женщину. Это природа, ты естественный, близок к природе. Что значит для тебя твоя карьера, твоя звезда? Это тонкий месяц на небе. Это изумительно. Любовь — окно в мир, настолько сильна, что ты любовью отгорожен от мира. Дом для тебя — это беседка у речки. Что тебя ждет? Лопата, труд. А я себе все перечеркнула в этом месте. Смотри, как похоже на тебя!</p>
   <p>— Да это неправда, — сказал я. — Мечта, сон, ворожба.</p>
   <p>— Научная ворожба. Ты не читал Фрейда? Никогда?</p>
   <p>— Нет. Не читал.</p>
   <p>— Ты вспомнить меня, все сбудется.</p>
   <p>— Хотелось бы поверить. Судьба — месяц на небе, приятно, хотя есть в этом что-то короткое. Очень уж поэтично. Хорошо, я запомню.</p>
   <p>Я стоял на горке над лугами и вспомнил гадание по Фрейду. Сбылось ли хоть что-то? Не знаю. «Смотри, как это на тебя похоже!» Мне друг говорил: ты попробуй встать с постели и взглянуть на себя со стороны: ходи по улице и гляди на себя как на чужого, ты откроешь много любопытного. Я гляжу назад, в юность, там я себя вижу как чужого. А сейчас не могу. Мне уже тридцать, и неужели правда, я переступил рубеж светлого царства молодости? Конечно. Чего-то уже нет у меня. Ну что ж. Да благословит время на мудрость, и пусть поищут новые годы мне счастья — без снов, без гаданий, без надежд на чудо.</p>
   <p>Он спал крепко, как всегда в деревне. А перед сном высоко кралась над яром луна, и снова было так тревожно-прекрасно вокруг, что хотелось кого-то позвать и хотелось любви и слов, которые произносятся вдалеке, в одиночестве. Он столько раз прощался и с любовью, и с молодостью, и ставил точку, но вдруг настигала полевая мечта. Что было, казалось — было не так, или было слишком мгновенно, или обещалось загаданное, но являло свою прелесть не в пору: то он жил в стороне, то отравляла сладость нервная суета. Забыть ли, как сливался с Даниилом Заточником? <emphasis>«Яви ми зракъ лица твоего, яко гласъ твои сладокъ, и уста твои мед источают, и образ твои красен, послания твои яко рай с плодом; руце твои исполнены яко от злата аравииска; очи твои яко источникъ воды живы; чрево твои яко стог пшеничен, ниже многи напитая…»</emphasis></p>
   <p>Что посылалось в молении князю, он принимал для любимой.</p>
   <empty-line/>
   <p>Мечты, мечты…</p>
   <empty-line/>
   <p>Вот здесь я стоял прошлый раз. Посреди улицы, в тумане, в полночь. Вон там, в бедном ларьке, я покупал селедку и бутылку водки, чтоб попрощаться с хозяевами. В клубе я сидел в уголке и следил за скучным гармонистом, пиликавшим три раза в неделю за небольшие деньги. А под горою за садом я писал письма и ощущал окрестное так, будто расстался с жизнью. Разве мало по России похожих лугов и разве не нашлись бы, казалось, у тебя самого те же слова, разве не носил ты их в себе где-то по другим полям и почему-то вдруг не сказал, не запомнил? И разве дом с табличкой менее обыкновенен, чем соседние, и не та, что ли, жизнь, не те, что ли, люди пережили длинные годы? Но отчего же затмило сознание и отчего же не в силах представить живые подробности, не слышишь будничного голоса певца, не видишь его простым, как слышишь и видишь друга? Не мог и не смогу я представить великих в обыкновенной одежде, в быту. Вот и теперь летит над лугами, над тысячеверстной зеленой русской равниной чистое небесное диво России, впервые закричавшее в ногах у матери в конце века. Мальчик из сказки, и я не могу расстаться с ним, и кажется порою — не вижу ни одной реальной черты. Так было. Там, на конце села, измученный полуночным воображением, я думал, что и <emphasis>он</emphasis> тут стоял, и потому иначе дымился для меня лес, и хохот девчат напоминал мне вечерние побаски и любовь у стогов, в поле, с суеверными приметами старины: упала с неба звезда и рассыпалась, и девица собрала ее в горсть, заткнула себе за волосы и пошла по воду, сверкая и радуя милого… Кому-то досталась глухая свежая ночь на просторе… Я же стоял один и верил в безумие. Знакомо ли тебе, друг, то возвышенное состояние у святого места, когда кажется, что, куда бы ты ни вернулся, тебя выслушают, и поймут, и поверят? Я надеялся на это, когда трясся на почтовой тележке до станции Дивово, когда снова лежал головой на отопительной трубе вагона, когда шел желтым полднем по зеленым аркам казачьего города, которого в путешествии для меня не существовало, надеялся на крепкую взаимность с теми, кто волей-неволей толкался со мной на одной улице. Там, без меня, наверное, многое изменилось за лето, и я буду легко продолжать в душе свое странствие, и никто не испортит мне настроение. Однако расчетливому кругу нет дела до нашего трепета.</p>
   <p>— Он ездил к Есенину? А что ему там делать?</p>
   <p>— Ему дорог Есенин? Ну, конечно, — что-нибудь про <emphasis>до печенок меня замучила</emphasis>, это?</p>
   <p>— Не говорите мне о его путешествии! У него нет и ничего не может быть за душой!</p>
   <p>Теперь я на <emphasis>них</emphasis> и не надеюсь. Но легче ли стало?</p>
   <empty-line/>
   <p>— А я вас сразу узнала! — воскликнула тетя Нюша. — Вы жили тогда у нас десять дней и оставили свою чернильницу. Мы по ней часто вас вспоминали. Я теперь одна, мужа похоронила, дети далеко, а вы тогда к нашему Сергею Есенину приезжали и вот здесь сидели, там спали. У меня память хорошая. Я как глянула: кто-то идет знакомый, а это вы! Сколько лет не виделись. Я так и подозревала, что вы все равно приедете, ведь я помню, как вам тогда у нас понравилось. Теперь легче: музей, пароходы подходят, а той осенью вы с грехом пополам с почтой отправились. И вы такой же молодой, ну, возмужал, конечно, небось и женат уже? Сергею Есенину исполнилось семьдесят лет, тут такой праздник был, миру съехалось со всего Союзу, я думаю ну, это Виктор не знает, то б приехал, или работает далеко.</p>
   <p>— Одному лучше, ходишь, думаешь.</p>
   <p>— Чернильница ваша вон она, так и стоит на окошке, как письма писать — вспомним вас. Да, а народу было — масса! Раньше действительно редко кто приезжал, только те, кто писать о нем хотел, выспростят, и домой, тихо было, не поминали и по радио не передавали, а нынче и по радио, и в газетах, и машин понагнали… Вот узнал бы Сергей, как его оценили. Отец с матерью, бывало, против были: «С Горького, босяка, пример берешь? Толстой, так он барин, у него земля своя, прокормит, а ты?» Он не послушался, и вот любят. Теперь и пароходы останавливаются, пристань сделали, в доме у них пообставили. Мой сын учился, ну, говорю, Сергея-то проходите? Нет, не проходим. А почему?</p>
   <p>— Вы разве не догадываетесь?</p>
   <p>— Ну, как тебе сказать, Витя: чувствовали, чего можно, чего нельзя. Мы ведь люди простые, своих забот много. Что касается поэтов — так мы вовсе: не печатают и не печатают, то ли бумаги нету, то ли не нужен стал — бог его знает. Жизнь закрутит — и забудешь про все. А и у нас тут объявились друзья только недавно, а то тоже не больно разговорится, хотя бы и этот, — она назвала по фамилии, — он только сейчас вспоминает, подчитал кое-где в журналах и выдает себя за друга, чего он там помнит: б школу ходил с Сергеем два года, в бабки играл, «вот он на меня, а я его как повалил», вот и вся дружба. Вы же его знаете. Бред собачий. Я знала их семью, не вру. Не хочу хвастаться, но я своим простым глазом выделяла его ото всех. Не простой был человек. И барыня Кашина недаром его к себе зазывала. Теленочек-то молоденький был, красивый. Его и в Москве-то сразу обкрутили, вашего брата недолго прибрать к рукам. А я ведь, Витя, тебе все это рассказывала, однако, десять-то лет назад? Ты, как сейчас, у окошка сидел. Молоденький был. И все равно я тебя сразу узнала! Умывайся, вешай пиджак, койка твоя, я на ней не сплю. Будь у тети Нюши как дома. Мама-то жива? Жалей, жалей мамку. Как вон Сергей писал, а она потом тридцать лет одна да одна жила… Никому ровно и не нужна была.</p>
   <empty-line/>
   <p>«Я холодею от воспоминаний, — жаловался ему Клюев в письме, которое я читал, лежа в лугах, — о тех унижениях и покровительственных ласках, которые я вынес от собачьей публики. У меня накопилось около двухсот газетных и журнальных вырезок о моем творчестве, которые в свое время послужат документами, вещественным доказательством того барско-интеллигентского, напыщенного и презрительного взгляда на чистое слово и еще того, что салтычихи и и аракчеевский дух до сих пор не вывелся даже среди лучших из так называемого русского общества».</p>
   <empty-line/>
   <p>Теперь причаливают белые пароходы. Они плывут издалека, по другим рекам и наконец достигают узкой Оки. С вечера, когда загоняют в деревне коров во дворы, кто-то, еще блуждая поворотами, мечтает на палубе о завтрашнем свидании с Константиновом, в котором задержится на несколько дней, чтобы подумать о жизни острее, а другие, пользуясь случайным совпадением, степенно обойдут во время остановки комнаты и огород музея, купят яблок и вишен и поплывут как ни в чем не бывало, завершая оплаченное туристское удовольствие в дорогой каюте, — счастливые, спокойные и вольные на язык только в дороге.</p>
   <p>Я часто спускался к пристани. Тетушки приносили в корзинках вишни и яблоки. Они сидели на земле друг подле дружки, по обе стороны тропы, и у последних брали хуже, чем у нижних. Они были пожилые и очень-очень просты, и я думал, жадно наблюдая за ними, что, когда он возвращался домой, они были еще маленькими, а дед, застрявший среди них на коленках, наверное, годился в ровесники, и тогда вообразить даже не мог, что к старости его так понесет дому Тани-монашки, такой же соседки, как все, и повесят в ее комнатах картины, плакаты и койку застелют старинным покрывалом на диво далеким людям, бормочущим стихи, которые ом не запомнил, потому что читать было некогда.</p>
   <p>«Где же хранится тайна любви, печали и разочарования? — думаю я и на пристани, и в лугах, и у дома. — И кому она дается? И отчего внезапны и радости, и конец?»</p>
   <p>Женщины покрывают тряпицами вишни и поднимаются вслед за приезжим, помаленьку отставая и сворачивая к своим воротам. Свежим глазам открывается пустая длинная невзрачная улица с ямками. Тут незнакомец удивляется простоте и несхожести заповедного села с тем, что воображалось ему по печатному слову поэта. И спрашивает себя: неужели это оно, в черемухе и садах, и если его не было такого никогда на свете, то неужели душа может сыскать такое нежное, чуткое слово?</p>
   <p>А в доме, ступая по обыкновенным полам и принимая устроенный музейный уют за крестьянский, дальние видят на больших фотографиях и рисунках юное, мягкое лицо и бережно запечатленные дорожки, берега, деревья и огороды, и чья-то слабая, неиспорченная душа коснется песенного славянского наречия. Кому-то суждено молитвенно постоять и унести свои чувства надолго, не имея смелости и проворства передать их толстой тетрадке на столике. Кому-то не терпится причаститься к тетрадке, и я угадывал человека тотчас же, по первому слову.</p>
   <empty-line/>
   <p><emphasis>Милый Сережка! Юность так многим обязана тебе. Твои стихи заставляют трепетать сердце, грудь так и рвется вперед. Очень жаль, что так рано оборвалась твоя жизнь певца мещерской Руси! И позволь мне закончить стихами:</emphasis></p>
   <poem>
    <stanza>
     <v><emphasis>И клен у знакомой калитки,</emphasis></v>
     <v><emphasis>И волшебная трель соловья —</emphasis></v>
     <v><emphasis>Все это душу волнует,</emphasis></v>
     <v><emphasis>Как будто было вчера.</emphasis></v>
    </stanza>
   </poem>
   <p><emphasis>Из Грузии, с берегов Арагвы, мы привезли Вам цветов.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Приходили из Федякино земляки Есенина. Так радостно почувствовать себя как бы близким поэту.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Очень жаль поэта. Когда я читаю русские скажи, я вспоминаю Есенина. Самые поэтические образы русского народного творчества напоминают мне его — вечного, прекрасного, очень похожего на матушку-Русь.</emphasis></p>
   <p><emphasis>Был у Сережи Есенина!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Восхищен его творчеством!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Преклоняюсь перед ним!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Есенин был!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Есенин есть!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Есенин будет в веках!</emphasis></p>
   <p><emphasis>Как мало мы ценим своих певцов при жизни и как легко, в сущности, припадать к их ногам через 50—100 лет после смерти.</emphasis></p>
   <p><emphasis><strong>Здесь</strong> все так просто. Будто приехал в деревню к старым родственникам. В этом вся прелесть. Такое волнение, когда подходишь к домику, когда входишь в него. Сердце сжимается.</emphasis></p>
   <p><emphasis><strong>Таня Зуева</strong></emphasis></p>
   <empty-line/>
   <p>А я спустился с крыльца, зашел к тете Нюше, сказал, что пойду в луга, если кто-нибудь меня переправит. Тогда, к августе, я мало знал о нем, и легче мне было. Я сбежал с косогора мимо школьного сада и нового коровника и крикнул на другой берег мальчишкам в лодке. Пароход прошел кузьминские шлюзы, коротко вскрикивал над алеющими полями в невидимых далях, где в ту рязанскую осень плыл наш катер с женщинами и каким-то гармонистом, спешившим к любушке на ночевку.</p>
   <p>В лугах пахло теплой травой. Я шел, шел между болотистых ям, остановился, оглянулся вокруг и весь вдруг приподнялся на цыпочках, выкинул руки вверх, к небу, С какой-то не то радостью, что живу на свете и нахожусь в лугах, не то грустью, что никого сейчас нет со мной, чтобы сказать или посмотреть понятно другу в глаза.</p>
   <p>«Таня Зуева, — вспомнил я. — Да, Таня, молодость, нежность, впечатлительность. Такие вот и переписывают в тетрадку слова, что я видел на корочке книги: „Любить себя я не прошу, на это прав я не имею, но если сможешь — не забудь, вот все, о чем просить я смею“. Такие постарше спрашивают себя: „Неужели могут быть злые люди?“ Таких мы ждем в юности, а они где-то идут мимо, либо приходят уже другими. Такую и <emphasis>он</emphasis> хотел найти — простую, близкую, как в селе, как <emphasis>первая</emphasis>. Изряднова, которую он забыл ради именитых, пышных и неродных…»</p>
   <empty-line/>
   <p>О как далеко ушла жизнь и унесла с собой младенческое понятие о судьбе! Сначала была Аня Изряднова, потом Клюев — оба с первого взгляда родные, утолившие его сиротскую бесприютность в столицах нехитрыми словами и лаской. Аня была проста и безгрешна, а он так юн и наивен, и она вспыхнула для него, самая первая, самая золотая и навеки, казалось, любимая. Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных корней, с окуньей реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как закружился он в пестрой смене друзей и позабыл глаза, которые следили за ним длинные годы. Минуло десять лет, и вот в таком же июле, озолоченном хлебами и солнцем над речкой, только совсем несмышленым и готовым внимать, читал он у материного окошка письмо с Олонецкого края. Странный, не по-мужски лепечущий Клюев учил его жить и беречь себя. Он почему-то боялся за него: ты, мол, как куст лесной шипицы, которая чем больше шумит, тем больше осыпается. Быть в траве зеленым, а на камне серым — вот, мол, что наше, чтобы не погибнуть. Беги от лавров Северянина, говорил он, от ядовитых колючек, беги, просил всю жизнь, от тех книжников, которые всех, кроме себя, почитали за варваров, беги и гордо держи сердце свое перед соблазном. Мир тебе и любовь, слышу душу в твоих писаниях, в них жизнь не вольноидущая. Любящий тебя светло, заканчивал он в ожидании. Может, и прав был его олонецкий брат. Тогда он верил ему. Тогда нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнезд, брезгуя каменным логовом, сошелся он братски в крестьянской купнице и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они от трудных дней в лапотную старину и сказку. Да скоро: проснулся он. Сквозь скифскую вольницу и писания праотцев посветил ему дальний огонек настоящей Руси. Посветил и померк. Не мог и не хотел он вместе с братцем Пименом опрокидывать корабль интеллигентов. Он молча простился с братцами, с древним благочестием и попал к тем ученым разбойникам, которые жили с таким видом, будто без них не восходит солнце. И пошел он скитаться и мучиться, целовать красавиц, и расставался с колыбельным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось как дым, и не было друга. Порою глядел он на связавших его манифестом и думал: ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого бога в душе не носили: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чем-то далеком от настоящего дела и настоящей жизни да похвалялись изощренными выдумками. Гоняло его по городам, гостиницам и дачам — зачем же? И отчего же плакалось чаще по дому, но не сиделось в родной баньке на огороде, и на третий-четвертый день тоска снимала в столицу, как будто только там, в шумных стойлах, и было уже теперь мудрое присутствие жизни? А Русь жила, и жив был русский ум, и в лугах-то и ютилась правда. Ах, мечтатель, сказочник, обманули его лунные ночи, оскорбили постные дни. Кабы знал он, что счастье достается по возрасту. А он помнил всегда себя ласковым мальчиком.</p>
   <p>«Сережа, Сергунь…» — шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении покровительственно-бережная нотка старшинства. Сколько бы он ни задавался, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему прощали, с ним обращались как с мальчиком, как с сосудом, который боязно уронить. И в деревне, на родной улице, сверстники стали мужиками, стали незаметно, от забот и ежедневной усталости, как и положено, как и ему суждено от рождения. А он выделялся задержавшейся юностью и рядом с ними выделялся еще заметнее. Все еще преданный и понятный соседям, уже с отвыкшим настроением наблюдал за покачнувшимся бытом. Только мимолетно, с нездешним вниманием любовался он милыми простыми молодицами и не тянулся к ним воочию, забывал, терзая сердце какой-то странной, какой-то всевышней любовью к неизвестной. Да, мечтатель. Вдалеке и за давностью времени слова по телефону и слова на листочках вспоминались с песенкой нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане, под лесами и долами, и легкой обманчивой тенью колыхалась на белой занавеске в высокой московской квартире. «Очень хочется видеть тебя, — былью-небылью наплывали слова, — и говорить, или просто сидеть, или, например, пить чай. С тобой легко и спокойно. Потрогаю тебя по голове, ты все так же вьешься после дождя? Грустно чего-то. Вижу тебя». Летела бы она к нему, что ли, в эту лунную константиновскую ночь, в этот час, пока не испорчено чувство, и обнял бы он ее как царевну. Но никто не слышит через леса и дороги, и короток сон во тьме: там, где сейчас она на себя непохожа, где она женщина-песня, с незаспанным лицом, без простоты отношений и слов <emphasis>после всего</emphasis>, там рухнет писаный образ, и глупому детству снова настанет конец. Бедный немудрый мечтатель. Его просто убивало, когда он встречал знакомую замужнюю женщину, еще молодую и прекрасную, еще вроде бы ту же, но уже с потухшей стыдливостью на лице, с небоязнию в глазах от дареного порока, и он мог бы свободно сказать ей те запретные, те мучительные девичьему сердцу слова, от которых она уже не краснела. Пора было привыкнуть к вечной перемене человека, и еще недавно почудилось, что время такое настало. Но осень, но желтые подмосковные рощи, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и теплое касание губ, и большие глаза Августы — и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. Так без конца. Да что же дальше то? В Персию! На горячие камни, на цветные базары! Кого из них позвать с собой? А может, встретится персиянка, Шахразада, хотя бы мелькнет и обвеет духами, растает, приснится потом на ночь глядя — мечта! Удрать в Персию, чтобы вспомнить родину! Удрать к избам, чтобы вспомнить Персию! И так без конца, во всем и во всем. Утихнет ли, переменится сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая поднебесно, она как бы боялась упасть и разбиться. Он так дорожил дружбой, столько раскалывался для всех, и вот оглянулся, и что жег кто за спиной, где она, родная мужская душа? Умру, думал он, и напишут, как пили, гуляли со мной, и какие глупости я говорил, и сколько баб у меня было, полезут лапами в душу, в тот терем, который мы никому не раскрываем. Вспомнятся случайные слова, и каждый использует их как ему выгодней, и лишь тот, кто любил меня, может быть, в стороне, промолчит, негодуя, или запрячет правдивую тетрадку на будущее. Может, зря он не верил Клюеву, отпугнулся его сектантской любови, может, этот странный брат погорюет самым искренним образом? Прощайте малиновые волосы, золотые сандалии балерин, прощайте ветреные поклонники музы, явись русское поле, тишина, простая женщина и на людское похожий очаг. Да что же так гонит в столицу, с лугов, что не держит родная земля?</p>
   <p>Так ли с ним было? Не знаю, не знаю. Придумалось мне именно так, и ничего я не мог с этим, поделать. Наверное, представлялось ему набегавшее тридцатилетие, не чье-то мудрое, спокойное, а свое, как бы нежеланное, поспешившее, к которому он дошагал смертельно усталый. Отчего такая усталость в тридцать лет? Наверно, страшно было ему одному по ночам, когда признавал, что эта луна светила другим и посветит младшим, а он не сможет проснуться и не сможет до тонкостей разузнать, зачем же он был на зеленой траве и каким явился позднему племени — любимым и близким или имя его занесли нарицательным? Наверное, было много в жизни непрочного и было много искаженного в нем трудными днями и, наверно, не хватило ему радости для иных песен и для надежд…</p>
   <empty-line/>
   <p>Олонецкий его друг писал когда-то:</p>
   <poem>
    <stanza>
     <v>Забудет ли пахарь гумно,</v>
     <v>Луна избяное окно,</v>
     <v>Медовую кашку пчела</v>
     <v>И белка кладовку дупла?</v>
    </stanza>
   </poem>
   <p>В лугах косили траву.</p>
   <p>В середине июля он был в деревне последний раз в своей жизни.</p>
   <p>— Так особо мы не приглядывались к нему, ну, Серега и Серега! Парень был веселый, не сказать, чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть — заклюют, сами знаете. Шалун был.</p>
   <p>— Шалун? — переспросил молодой человек с аппаратом на груди, тот самый, что напророчил Есенину остаться в веках.</p>
   <p>— Шалу-ун, — повторил старик, сидевший на лавочке в сумерках. — Бывало, чуть что — драться. Ни одной игры без драки не проходило. Маленькие были. Ну и ему часто влетало. В драке-то он слаборукий был, ну, а затеи его. Как что не так — р-раз, смотришь, уже влепил соседу. Сейчас все на него. И не серчает. Тут же отвернулся, утерся и опять играет. Беззлобный был. Простак. Последним поделится. Дед-то бочку с вином выставлял на дорогу, поил прохожих.</p>
   <p>— Что вы говорите! — воскликнул мужчина хозяйственного вида с сеткой яблок в руке. — Вы и деда знали?</p>
   <p>— Ну, а как же. И деда по матери, и бабушку, всех, с одной деревни. Кто ж думал, что он у нас свой поэт будет.</p>
   <p>Раньше воду с Оки носили, на горку. Соберемся, ни одной бабе проходу не дадим: то песку насыплем, то еще чего, и он с нами. В школу ходили, в церковь. Бывало, часто тетрадки давали. Их надо было сшивать. У каждого иголка с ниткой. И вот он впереди меня сидел. Сейчас повернется: «Глянь, ребята!» Втыкает иголку в ладонь и здесь вытаскивает. И не поморщится. Отчаянный.</p>
   <p>— Да, да, — подтвердил мужчина, — по стихам видно. Горел на ветру. Да.</p>
   <p>— Было за ним.</p>
   <p>— А еще что помните? Насчет этого правда он был? — щелкнул по горлу парень.</p>
   <p>— Вот когда приезжал, собирал, здесь теперь колонка, любителей выпить и другого дела не было. Вот особенно и помню, что приезжал, выпивал, в луга ездил. Так я его помню. Ему все это хотелось рыбу ловить, сено ворошить, со стариками любил потолковать. Ведь давно это было, как в клюшку играли, как еще красота в бабе нравилась, хе-хе. Давно.</p>
   <p>— Давненько я не брал в руки шашек, да? — засмеялся парень.</p>
   <p>— Если бы знатьё, что Серегой будут так интересоваться, приглядывался бы, записал на худой конец. А то жили и жили. У него в Москве свои дела, у нас — по-крестьянскому. Серега и Серега. Поэт. Зайдет — хорошо, не зайдет — значит, некогда. Раз на свадьбу приезжал, по-моему, за год до смерти. Двоюродного брата. С женой ли, с кем. Черная, наподобие грузиночки, с косой, развитая девушка.</p>
   <p>— Галя?</p>
   <p>— А кто его знает! Папиросочку можно?</p>
   <p>— Она застрелилась на его могиле, — сказал парень.</p>
   <p>— Он с двумя наезжал: год с одной, год с другой.</p>
   <p>— Может, это балерина? Айседора?</p>
   <p>— Айседору он уже бросил, нет.</p>
   <p>— Шаганэ ты моя, Шаганэ?</p>
   <p>— Вот чего не знаю, того не знаю. Шаганэ — это грузинское?</p>
   <p>— Армянка! — сказал парень и как-то противно потер руками.</p>
   <p>— Нет, тогда нет. Помню, на свадьбе горшки бил, в шубу рядился. А потом я с охоты шел, он с ней в лугах мне попался. Коня отобрал у мужика, ее наперед посадил, сам к ней спиной и бьет кобылу по заду. Смеху было! Чудак. Они все такие, видать… И Пушкин тоже… Все. А? Насчет политики не знаю. Не хочу врать. А? В это нам с вами вдаваться трудно. Кто мы, откуда — это наши родители знают.</p>
   <p>— А я у вас тоже хочу спросить. Вот сколько у меня бывало вашего брата, и всем задаю вопрос. С тех пор как Сергей похитил себя, больше сорока лет прошло. А чего раньше-то…</p>
   <p>— Так это я-ясно, — сказал парень и встал. — Тут, батя, надо сесть, выпить, и тогда выясним. Запросто.</p>
   <p>«Здесь все так просто… — вспомнил я Таню Зуеву. — Такое волнение, когда подходишь к домику…» Да, так и есть: кто понимает живых, тот поймет и мертвых.</p>
   <p>Я не повернул к тете Нюше, а пошел к околице, мимо заколоченного крест-накрест досками дома с рябиной, к Федякино. Солнце давно уже светило чужим краям. Месяц-помощник еще висел над другими деревнями. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведро в белые пятна, загадывали на тех, но ком вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых, потому что ночь, звезды, черное слепое пространство приближают к вещему порогу. Да, ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звездам, воде, к которой я теперь приближался и остановился наконец над ее пасмурно скользившей средь земли дугой. Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Ока точно стоит и дремлет. Опять подумал, что десять лет прошло. Гонишь в стороне свои важные дни и не часто обращаешься к вчерашнему, но вдруг встретишь пропавшее лицо, услышишь слово, взглянешь около — что-то ушло, и жалко его. Завидно месяцу, воде и звездам: они не устанут.</p>
   <p>Чего мне хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Чтобы все вздрогнули и оглянулись на звук. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте меж дремных избушек-стогов и причальных сырых досок, думать о тех, с кем не увиделся на этой земле и с кем застал дальний от сказок век. Что только не является человеку во тьме! И в тишине, под размягчающим дыханием рязанской ночи, которая вечно просит признаний, я вспомнил друзей и стал обращаться к ним, писать им устные письма, звать к себе. В любой стороне воскрешал я их, а в этой особенно. Далеко вы порою бывали, но вы с утра до вечера жили со мной на русской земле, где-то дышали и думали. И если в Москве длинными гудками в пустой квартире напоминали о ваших странствиях телефоны, я все равно знал, что мы встретимся и напишем друг другу. Вы спасали меня одним своим присутствием в этом мире. Не все удалось вам из того, что намечалось в сладкой юности. Разбросаны вы по градам и весям, скучаете друг без друга и шлете такие длинные письма, которые хитрой породе и не снились. Да и не нужна им такая откровенность: она принадлежит совестливым. Да и бог с ними, иждивенцами жизни, с их счастьем, дипломатией, умелой покорностью, интригами. Кому что дано от природы, то и сказалось. Вы помните, как мы начинали жить? Помните, сколько ночей прокурили, книг перебрали и сколько раз мчались в общих вагонах с бабками Марьями и необидчивыми Иванами? Беднее, что ли, была наша юность, чем у осторожных сверстников наших? Да лучше мы век будем сдавать бутылки из-под кефира, но зато в редкие свидания мы потянемся пешком в Верею, в Боровск, вдоль Протвы-реки, любуясь старой русской окраиной и чистыми детскими лицами, опять жалея об одном, о том, что мало отпустил бог таланта, чтобы с древней широтой и удалостью воспеть то, чему мы молились. Мне легче становится, когда я думаю о вас и так высоко обольщаюсь. Стоял я над великой Окой и желал вам негромкого счастья. Судьбы — что как тонкий месяц на небе, прямых дорог, ласковых женщин, подобных тем, кто затыкал звезды за волосы, мостил перстневые мосты, зажигал восковые свечи, кто просил испить воды у криницы и верил в превращения в камень, в шепот зеленых дубрав, сравнивал свою младую тоску с тающим снегом в руке, потому что просилась душа высоко. Ночь ли тому виною или жалко мне было любимых героев, но я обожествлял близкий мне круг. Ничто не кончится прахом, и запомнит мир своих певцов. Запомнит рыжих и бородатых, и будет еще настоящее слово о рязанцах, вологодцах и о вас, псковский хранитель.</p>
   <empty-line/>
   <p>А за день до отъезда я шел с поля в деревню. За день до отъезда прощался. Стоял серенький денек, один из тех стихших в молчании дней осени, когда даже походка человека становится задумчивей и когда на закате хорошо сидеть у окна и, глядя на далекую дугу реки, слушать по радио элегические песни, стихи об осени. Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать заботы. Осень пришла на эту дорогую мне рязанскую землю, и я шел, покорялся природе, что-то напевал, рассуждал о великих, летел опять куда-то. Сами собой повторялись во мне слова с пожелтевших страниц; «… не донкихотствовать… не потакать улице… по мере сил способствовать осуществлению простейших бесспорных положений добра. Их немного. Беречь их как сокровище».</p>
   <p>Осень пришла.</p>
   <empty-line/>
   <p>Возле дома с рябиной я повстречал старушку. Маленькая, опущенная к земле головой, она перегоняла через дорогу свинюшек. Рот ее провалился, а глаза светились как водица.</p>
   <p>— Здравствуйте, бабушка, — сказал я.</p>
   <p>— Здравствуй, деточка. Чей ты?</p>
   <p>— Приезжий.</p>
   <p>— Небось к Есенину?</p>
   <p>— Да, к Есенину. А вы знали его?</p>
   <p>— Сергея? Суседи мы были… Филоновы. Поэт, в газету писал. Царство ему небесное, хороший был человек. Чего писал — не скажу, а человек был хороший.</p>
   <p>— Сколько ж вам лет, бабушка?</p>
   <p>— А восемьдесят.</p>
   <p>— Ну-у…</p>
   <p>Она засмеялась, потому что намного убавила годы.</p>
   <p>— Уморилась считать, деточка. А зачем тебе мои годы? Открою правду — глядишь, и помру назавтра. А так и живу, и живу, и все молодая.</p>
   <p>— Живите, бабушка. Наверно, трудно жилось?</p>
   <p>— Всяко. А зачем тебе, деточка? Все равно ты моей жизни не поможешь. Каждый сам себе.</p>
   <p>— Живите, бабушка. Живите на здоровье еще столько же.</p>
   <p>— Хлебушко будет — поживем. Рук на себя не наложишь. И вы живите, набирайтесь терпения. Хлебушко будет, а остальное ладно.</p>
   <p>Я провожал ее взглядом. Свинюшек погнала. Целый век загоняла коров, свинюшек, доила, цедила, резала мясо, пекла хлеб. Пела только те песни, которые дошли сами собой. За лесом тянется в ее сознании нескончаемая Русь, и оттого, что она далеко не отлучалась, свет белый рисуется ей таинственней, чем нам. Пускай бы, и правда, пожила она столько же, как и та незнакомая русская старуха. О певцах не расскажет, но все же живой свидетель древности. Это при ней-то, в канувшие годы, были сложены песни, которые мы повторяем. В глубоких могилах полегли ее спасители-певцы, а она еще здесь на траве. Кто-нибудь приедет, и укажут ему окошко, где дышит еще в полузабытьи сама старина, странно сохранившая свои хрупкие косточки, водицу-глаза, голос и сонную походку. «Хлебушко будет — поживем».</p>
   <p>Хлебушко-то будет…</p>
   <p>«О, как бы найти мне то верное слово, которое бы совпало с русскою жизнью, не похожего ни на какую другую!»</p>
   <p>Я ухожу далеко по улице, а она еще бредет, стукая палочкой, ко двору, цепляя подолом траву. Что видела, что слышала, что думала и пела — все уже далеко от нее, будто не на этом свете. Но пусть еще долго живет. Раз уж не достается протяжной доли избранникам, хоть матерям бы, Арине Родионовне или простоволосой соседке отпустил бог бессрочную жизнь. Мы бы все-все почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это еще оттуда… от <emphasis>его</emphasis> времени… Это еще Русь…»</p>
   <empty-line/>
   <p>Вот, дорогой мой историк, о чем я подумал на прощание.</p>
  </section>
 </body>
 <binary id="cover.jpg" content-type="image/jpeg">/9j/2wCEAAwICAgJCAwJCQwRCwoLERUPDAwPFRgTExUTExgRDAwMDAwMEQwMDAwMDAwMDAwM
DAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwBDQsLDQ4NEA4OEBQODg4UFA4ODg4UEQwMDAwMEREMDAwMDAwR
DAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDAwMDP/CABEIAWgA7gMBIgACEQEDEQH/xADIAAAD
AQEBAQEBAAAAAAAAAAABAgMABAUIBgcBAQEBAQEAAAAAAAAAAAAAAAABAgMEEAACAQMDBAIC
AQQDAQEAAAABAhEAAwQhEgUQMUEGIhMgFDIwIzQVQkMkFjMRAAEDAgQDBQQGCAUDBAMAAAEA
EQIhAzFBEgRRYSJxgTITBZGhQhTwscFSYiPR4XKCssIzU/GS4kMVoiQG0vKDNGPjNRIAAQIF
BAIBBQEAAAAAAAAAAAERECAhMYEwQXGRUWFAUPChscHR/9oADAMBAQIRAxEAAAD9n5P6PwfJ
29aPbyQgoSJ8wr6J5iVfgc7H4vRSQqCeotKtlhS7VBbCJz6Zk16AccO5Jr2fF9ny9Y9Lj7OW
AOD8ra/H+h529zlLKbkx6v6f89+imVBSGIxpvIuARMQEYhVl1JRMl9vj7uNOvn6OXKUOwL+e
hz/qWvGkfSTg3ldVvSvNWue/P1x2+cnnx6zcfqU/P49j9ByeZCz9P5/lWP0EPC7z3Awk9ji7
/OTr5efhX195TxLj7QtfP7DU06TYO/gQ4W6WWW6AnnjvUnDpaK+P609I8XoqV8L2YngfufAd
f2fnd/JnNeXs5c05lPyz8L7vXWKnXboinL38frL0OpmabCyWzSqyuZStLqzI5hLOVJx7nJ18
tlebq54KslfkrLtaR+rgP0Ffy9U/V18b2pAcYIQUH5+mBsCVeborYKZXnLONufN9/l7eHWXS
iUEqI/m1v35uvx4/YST8R7Xu9EbLVEOxMEBzGhOwOamMq6oREtJZc3Tz5vv8HZz6y0KRzehu
HssCvthOiRnnWFfYwJqK1AcQYApMjZ1QMLDGsiEL82Ne9Cg3mPP3c0sunanA1hBEFlYzA2KC
i44FFKAIwoYZtEK2NJll55OMX2ounTJ5uiJTbUVIhlIihXWHA2hGCYMZcjClJSFZHgq6ADqv
IjrzvspSPXJi0pbadbMBh0yR0LhZmnlplagcUmMyqA0ScNkAKaSbNLyz6efnfZ5Ozj6TJWIz
q6LnFCV1DOkh0IHpNqJXJJwJQ6MFGNkqq6zbNE+XqhzvrcXo8G2Sk7CwJmi44AsZLRMDlfbJ
iRSDDNUlqXbBojCMrwkbRxfV4u/k3Jq8SpUiMrBUkadU1E2aU4EcFEygygo9ZkegytC59Cc/
THF9Xm6OXcSVJjOogENQedB5OlikZWIwyFQ5XhKB6m41hO0uOEHn6IYvqcXbxbiyrEcYgxJi
tLAlZ1gDLsKUFcRPBhazoZxrMAZdto0KJm+lx9nHqLGsym2MQa1EdAhSiMJc83GKNZN5vKro
5sdYMlc1WVhEZc3vhRLOdMpVo20SiPApOmos3RdhoLTpGO2pGqmXFHMyNYpXZpKGUAaOvEHK
rrpqLRBhqFpUEm6VspzS6sEgayrqZRSVAOmsR50zcwcjN44vorWW5yy6Iq1JWQEGkdSIjKAs
c1aI+hVkszq8LSThU4k6PDtMiydca7W5ureeSdEpbK8ZdMY8/TSBhLsTIrq2mlWYr4wlZVtX
bWR1J5tHBic6rm9btLpmBm8tANYODs4uW91y6KDA7ztmRWU1lwVqTMiVm6z2ajOsiiWnlLZc
3rX5325/fqfPul+gt8+4+gE/gWP75X5+0fQNPnrV9Db552p9Bv8APOj6Bb580v0Kvz5rPoXf
PWPoJvnvS/Q6/PWs+iN875PoKf8AAdnX/9oACAECAAEFACNSNYrbUVFRFR006xW2igk0e4FS
Z8jt3/AdB3o0aNa0aHcT+BrQVFR0mjR6+B08AGorWhNa1Bo0aYUKioqBRo6UK89DQomjRpam
jrWhojWh0Gn4E69BUyTrUzUUBR79IrxR760ZlTPQnqD0GlR08Gp1Go2iQIqK8jqJ6GjU0T0B
0NHp3odugomjRo9DQqddaPSdKNKNY6Hue5FGvJ713oCuwJrwK1rzHQ03cd/J6xoaHaomhNT1
Pfp3FTXg1pXidR0PQ9x3NGaJBqNaNSOorz4rz57kV56E6dDoOvevPnoBrRo0eh1NGp6ee9E1
E0O9E6menjwR081Oq9yKA6AiiRJoGh2/HzAo96nXvRNd6ivE6dBHTyNQw0FEikYEHQivJ6eP
B7VAkaAmhV2TVsRXmNQKboDXiNDRo1rGsHsO9eTMmh0PboYr/9oACAEDAAEFAAdAdK1rWDNT
1nrNTU0KHYCaBE+CNWOv4+Og6TXajpWlRrpIAqIqNY1gURHQUO2lSak1JrWpNSRUmJqdZNSZ
oUOnYxWhoxH9AUOulQJ6npHUUOu6gaJo9PH5CK0giP6A/COk1PU9T+I6+PHQ9T+A/AdvyP5+
PHSf6B6ePHio6A/ifx8f0T+PgfgPxP4+K89R/R8VPUCh/R8UTRo9x+B6jqaE9TQ/AHX8h+Hi
vA/M0KNQaIivBrx0P4eD1Wj+RqK89BWlaUIo9umlH8NOv//aAAgBAQABBQDlRcs4WCuPgYub
ZWPpXf8ASK+rVbXyNpQxtA0LXwayZWySpsAItnbTW2JZACbYkLJ+v4m2dwt6MkM1srRQ0bYC
lUCrbADWqu2hvGM32cvaW5jJbDZecIuDaSO6wV4/2LFzuV5b2XB4jK5rmcLiEtc1hZHE8dz2
DyGHxvP8dyWJwvO8fzVoEQSN0ks20GQAwEloKEVcK0zTQiXICABrgUUJp9bgY7s3XFEjL5ES
8AEbakhLWTY4z2LnuWs83kc0i8t7hxJuWeN9VRm9d9Ptg8F6EsWWAjWSVAIE05FTppVwiWJJ
/wCTExaIIlSVINXjQJrKaMcKz8pyM7yIPNjO/wBS/N+0jhsDDzLftXtmDmZfK8fwWby+Xe4v
J4rl+MzOZ4zjuHz87icD0a09vDImliWBkBiQdW/kf5LDBzJuKQI+d0N9FsAUpBpVAN8ncCaz
9bFpS3KZ2uRKsMzDsZmM3D8Wa5jnsn/Zvne1cQeR9iyrlZWf7Rwq5fP8q3J3+e9m4m/nc57E
3NWed5yzlcdzXu2djXOW9sxcL1zmM3kbmf7Pytnksvn+f/fwuV9ivZnq/MZnL2l9kzm5v13m
Mjl8P/6fJ/aw+bTJ4TA9wfNXguYHMYHrvOjnBd/ltE5YJt2Rty88/wB5ZLCJMBeKuCx7hm5m
Pg2cPJst7P7TdtWeGxsW7d5Tm+PzeNyblzNX2p+P5/LyPXsDn83C5XH5HC4TEybXEcoIXi7d
rlLvsOLa9hsDgM3nMexgXMm7y3B53M4WJavB7xvtlYOL9VnI4nK5yxxvpd3CVLpoTvyZFhWJ
zuRJ/YRqDy3dOZ9fxeUuWPT2Z+U4DD5G2PTla7n+rryPJWvTbH7GF6/dsc7nY/7OFZ9S5PHt
H1jlLmLyvruTl4nIetX8jEyfWufXMxuI9ot3/VOGzOIxx69yg5f1rjs3i+MHrnMm/wCsev3+
Pu2OB5gXvU8LM47i8Li/YuPGXy3tNvjBH7d4TjWSG5DnuIOVmngroI4W9Nzic0K3FcrK8fyy
qeM5urmB7BsGF7LubD9pANn26hb9zJ2+6Bbf/wBoyg+57Df93UPf9yo3fcVoX/chQyvcwP3P
cmJzvbg1zkfbdx5L23cnKe0kZl7lc/GuvnNkf7nnvtyGP6+LryHJbjfIG6YLajH9mz72Lf5v
msdx7FyCW7HsmbduJ7K6nF9jOU6ey517jeG5S/yCyCoA2CPqINOIDhmbbtXSiCTI3sujaBmI
oHRiJJ/u3hNqwB+9nlfvP8gKM1x9zj1wT/rkx0/WObyDcLdsr69jfXd9XtDBuepYofCwLWHd
O360g0oFMYpjAYtXxjWNxFWW3UdQTAgEEQrqRRI3sCLVmf3s4kX20vAQrhow8LFv8Nj8VwWV
iW8tc7IxOJa/XC5djH4NOZ4nIRDbuWZkMp2qDJaGMwZhtAQBSkEXmLsp18tEDuVEsKI/uXSf
rs6ZuawOUd29WP1uzbeO9a5K3YbjOavY/wDpMu7lpi89jYb8NzWFxnK8ZmNy3qv7a8aI2mKm
t/zuFnVH0GouGavXUs2LKmWat4FMYUTtfVrlE/Jo22f87On9tl0SStxNwS5h4qnLyPvwM3nr
3Pex5NzG5b7Vv2vUeTzMrPG8ptYNqKUlh2aX3Q8MTDqpZ1N0sGWoIAUmmJ2ywDGCY3Eakbgg
UZ2cCcsaqNRMggAnu1tSWs2yUtW7bBEWi6KWWjFR8W7yAAAARIeCpUQwmm/kvxUj4GIaAx2i
6Y2rcBTHugZuXcX9xMi2W3oKWCCjFXUUSCIl7YAURt2A1JWmCtQViNq7lmH2ojho2wrghWAA
3CUmDqrDQKN95ireDaDUlpRmchAy9tsqxhhMBvi26SysHgFIFa7SPi26GK0TqZNdqYSGJUbp
LmmEUBFAwuoDACho99gWKSiNca1aRzm5lhP3RYU0uMEZNFUzR7gyWlVEAtEXJClVAZdSpNDQ
60QZuRGwS4YtcLSFgklbYeac0W+d4ktpuFxnx7P+Vmz+2sQwUVGkrumCCCp0ZACzfGu6LqDB
IO5FJkfxnRjuoakuZ7sNSRC1c1LT9l4j7Ng3oIxLTEZGaW/btSGk7eyFSWUEUO7GWtjRgCSZ
VWMkyFWKWQbYYVL7mkEGaJkl4q2GIuAlNAXks8Brv8tPstknFRf/AFZv+Sggx8wx27mgmtQD
sZrYgtpTBYXSlnaNaHZAA3yBMUUNPbJDAxbFXW2rAp9svAq4PnpuClbNkRm5u39tP5Gdmora
NryKZQKkQk0SKgigfioBGwwq0F2ksYM0vcqWLbgLRhnJJAoqZcEkoft/7Wb+zjODnZxP7A0d
SAkaAkIQFD7qtNAtuSrba3KQCdukBTRMCa/lTrFMxUxrtlUiGIkQGYasNCp3iNxRfpwJbkMz
/JuQRICzX/XBACyy24C7aDAB1LBjAVtV1CjQsY8kivjNstuuCSAYdQSuhWIUTTQH/wCsqPr4
4beSyflff+SwaKzQUbHX4mTQVSvejMgADSkEDaCNaYml2k/8dQbcBSZCkywG5gaAEfEU4E7B
RMJxny5TI/yGG6v7c7jG8gNG1daWAQqkLH2CaCgG2BIDSQQGiNAHjeZDqBsnVCKg0SqhB8ZB
ZgN3y36CzwqsMrJn71G5/BX5MRU1baVEgrGxTQUsEJFWyBQZjQUGmJK/xDH5sKAIQ0oZSGIL
RtAgACTE/wDZc0xuKM8hk6XrhKvb1QkAsAWNFxAgEaIsk6lQWBBGwfzAFMRPi5uljtoGWJ3M
pAMyz/wCml7dn2tDf43DqP2MlgLriSk7CZqYJJLMwWkHyArYN8Ai1ukALbA+ZGrQWCU4YWrh
ilTVhqoNITLAG2FIpB/ccSdujQuJw+j5Cn73gWre7Ys7NaC6MBKrtoMKJUnd8exLOUmadiGc
iUaabRXJWlUzHytBgiyxIJC7gqAyyk0DTsFxOIab98McloNJBRmChhtCnQxuSDUfHZBUuApD
MdpRQQGAJks/x3bpRn3UDtqRKDagnY7QkyFlqeSQfgpnF4LUXZOQrAANIj4kAgrCn+cEVJht
0tvWtsgiE1VWKCnBBVdZNb4VTNAAsBR0BMI5+SH5NodmlqGxuB+KuS2QpFWlEAghtKP8XIVy
ZowB3cNJkGgCaE7dwBck0r7UIEAAqsb11M0W+TRtEEpFXCd8GbcjF4YQzmL6sALcBYO0QaBJ
pmoMaaAs25UKtSAGnYgpwCWDbVogSATQFBiKE0TLMWVBNJpTxu/5D44vDCBdj7tZUhkZB9bD
Vl1YGFBBaiZuf8NTTAFLaiipNXGARYq4IYMDSEsQNVCxpuaIP/6CJugb9vz3f+Pih87h23IM
IVYkqbdxyKUNBiRMsApgqykhdYaSFLUJNOTtWAJYuSoCaKDWstuFNIUE79oAeZk7i04nHQt6
6VW4mzcwoSF2NuJBAZTRkF5BZ5YlSdwJJWkMqxlL/wDCRIk0xYVBCJJIEBm2liDR3AimkNWO
w/S49f7t9ZcKJgwA5tMQKDHZruJptwcgFpDKAQAQ6WiDUfC5G0D+28hZmhrSUCKYGo02iCsB
xDBhNn6ha4yWa9H3UwQUysEAi4SdjQWBmrhmjo4/kqkVJ2WS23xcOnypzBhSUBhZnxcc7mgV
K0wMkS+75pb22uNMNc0uLuKktsDE1tm4YKrO62dHIndqoFAlQxgJG3s1wkgFlVjrJqVAUkNr
sH8nksuoaCXiCW+4qBa48f8AouWwboUyAY7shaty7F0dDpd1Igk29oA2lGYIoUhxtd3khhtM
hlhlEsuhYGKIEuQGtmmO5r0AQfvtsRZwlZb10w+4wRABFAnfvlV0EtE7m+xjSm2aUgjQ1bJA
mRcIBISGeLoublDSVb5BtoeSbjTdt3JEHdd/nGtsu1YpH2OpUvFBYMmNfsbJsAW7yuZ1n5qs
1tYUFY04227YgxrdUgkQz2z9mw7ESLaABmNC3NFYKKIYkM4lvjutW1SzifF/sBuuQFEUQSA2
yjbRlVCptOStuftiSNpALEuw2Kdpn4GXry5G5h/b02An7bhIFszTiio2E/It8t5334S3httI
2m45+O41uJDtuDW7qMBcNIolSwZTqpikKw4+MAVuIXcIUttbV6LAWkIDRoDAuIzpcACkCn1a
flfy7Vy5hk73O1zcJpr0lbohWBpzrdoPA3/JXJK9gwNJcMu4BZqOoJACmH1p20Amt8ndohE3
WG1iSS0GDH//2gAIAQICBj8ATWzHYVY10lWR/UbC2yO26bwtItYXQuXLl0EsbXNjYo3ZsJa8
n8YsdljInEEkzDOh7TQcrvBlh+Tk4HYUeRbFrRpBvUHFKSOLRyidR70cwXmSsMm8qmYbUWZ3
iggvqDezI+jhB8xSOBdpEPtBhFe5zFBDJ5EaROoJDuORBeayeBRIP6mQyXGOjBiP3tBJcqJH
B2J5VBoMkOJUOxjyOJvaVVvJ5M/orQzBYIf7Op4OxynkoP4PMMidCwyIOeNyq9jpUW1R/UGF
4MzUjQqNKvMyCv4FjkR/X6kqVh//2gAIAQMCBj8AkfWTegzi4F1ES9BBqFW/o1D0psLwKK4s
ly5cZxy6HBtFfYvuWxaHOpcoutYSnwG+sN81ddZk0V+qKLqY1aQ/HxeNWs3/2gAIAQEBBj8A
lC2dJA0xADeLp1fjW39L2cCA8jK5KspSI65y/aktswFLYqOCIzH6EPbXgj2Ee9VGX1qIkw4o
ZZF0ZUPPFV7mpQoj7wq5yTGrnHmi1ckWGHeg2alEVIOHNRGVB3qoxfDNRyD/AOKIcYd6IZua
lSoY/UsHLIEjE5KRGIpwxRJAcgA/QLl9iFMc0eHCqBNW5ZFWgQ2lwOwK0HwgG5MqBAcfb2Il
no3vV/0wWLkLtnzQbk9Og+Swnp0y19XwdKs7bdWbszdhGUZWwDEAy8ppa5R+JWpbmMj51zyo
CABLxBuTLSMY6YxU/V4RmNtahOU4GI1jyyfMiYA+P8K3O7sC7o2YJvRnDTLweb+XHUdfQt1u
NoLht7WL3hOGk+GV3pr1dEVcubHWRZlEXBcgYEaxqg2rxdMVWmFf0I8uKqMXfsdANhUEIE0L
P7044N9Aq4R78lxDInMjHkmBb3LAEUQOA5/agc41J5lUyDJ8caHmhLTXAFE01NihnTBQcVMm
HeVFxhGvJEsQCg5Yj7MFImpJW938oCZjd3MZQiQCRMQ+9q8OlbfdQtSsRgI2YiUhJybgnGfT
8C2vprva2sT5oFW1fnX7hb4owjZgv/IPR77a7ULt21DCJ6Tav6PvfmRtT/fXrES0pkSapatj
w/yr1iRBjqHUHzjYlr0mK3ulo6jt5BsATbmsXGf2Ikd6IJ6nxR5D6BcyzPXBS9zFZE86LVhF
qE9qGRoe5AhuSwBoKcQg6JIfUcfqXANig2D5rE9yPs7lbyGatklgAGiMHCieSNRnit1/xr/P
mD7ZmcyeP9z8vw/fVnf2b3mi1eu2t5fMbZiGNqNr4RGXWbsY+Wr25uba5b20hemNyR0yM42f
LjCvhnPWthd221nuLdu2TdlCOB8wT+H49MfiW93vqA3Ppxne12wYxjK5r1GeqMvFat2/LtoD
bw3G8sXLMoSvC2ZOL0Z2r1u4Y9OqFzy5q7tf+MuXTugTduGNwGLw8mI0whp6FuNoPTr1yO81
HVKFyOn8vyIwjAWpynKXj6lvNUJwHnWogzgYGQhZETKInGOrqReh4KYwwZFsXLLSWZm58070
BA44LqYirjuWDPg1WQaoZ+SaNS4bggA5etBzRIw7OIQIoSGbgmyAavYmqOHLmg+AT17EVai3
iotRwAAbszUBjTB8OaMsAXCnttwNVi/Hy7sASCY59UeqK2hltoEen/8A07TnRB/i8l/LuT6d
UZ3UPSPStMt2ZiNy6RqkJyGry7UJfl64x/Mu3Lqje9SNvcWC4LMQZN0W/NtRhKzO5/t9C2m2
9Gh5l7ewhONy4AdInWNqMD0+d0/m3J/lWlC96hK3vNrcmIzEGaBkWhGMrQty1yj9/wDKW32v
pM4Ts7y3alZjciAT5gnMylcJ/L/p9f3FZPq9qxPa3pGL2ixMfjMLonL86Hi8q5Drgtx6bsPK
umBl8rGcR4ICMjKUzKP3lc2Hqtu3G/K3M2pwGjTIQlftzkNc7V6zclHRrtqW42VuxubcWjc0
24g62EvKjG5ct6vF41dv+oWrW2uG7Zha126HUZ+d/Tuz1aYRjoW52+9MPNsRhctmETF4zJj1
fvaVuLO2Fg7exdELZnGRkWA8yeqMox069WhbjZ7HbWdwLU7kRAa/MMY01T0yUrW72EbO3jbn
LzjG5EvCBnb1azp6pdK3B3lqFme3lbEI2jKolE3PzNf8q3vp529ny9pG/KNx56pGzDzLYkP6
cfMl0yU9zubULE7d0WoRtylKJBiJ6vzG46V6nYjtImHpsbk4nWXuGEowY9PTq19X3EPVtxb+
WtWzcM4GTt5R0RYtHV5svDBb6fyErR2e2luIx80SMtJANnwflz6lPeiwdqIXJW/LMhItECWv
UNP3lflHbT2w2+kPOYlr16tOnSPD0LpFHqf0IhqcFtzlqYjtX4tTaiodic0Bfp4I50pyTGjY
0V35loSnuNxbE5N45geRLDw6PAhf3fRaBEZDTqqfuw+L934FC+TH5TcxfbXPAOuGi3Hy5eD+
nOEZK+btDclCEYEYy1R+GX3YL0va7aUtrelZgdUX6Iy829Fm/Atpu/UdyPVbUZGUNvd1R6Yd
U/veKX/7Fudx6aBf3Z80wszERHTOMJz1dVvwQV31X1YW7FrZ2pyjaDdRhCUoW4QjKeiHmT/O
ua0b/pu+jsNsJmE7YjImUwIGVwNHR4elafVN0d9d+aE43IOCICB0w0mMfiC224MgLW62IuHT
V5yjqH+W9a/61tt3eAgd1urlJHKJjq/zXrk5L1Iem3YW9xAzN2UmbRrbTWM/j+Nbu56lft7i
wNtPy4wxEwOmUmhD4NSnH0za/NiRgdxMwcgmP5cdInD4F6jPdR+X3M7W6N6yKGM/Lh04yV2O
z9P+chKcZTn1uCI1h0r1e5cibF47e7O7biSNMjctCQjqXp3/AI/tZPPcXp3LzZA3D5YlH4dH
5l+a9es2/Dt7F2AJLkwjKFt/2vvq7b9L2xvbUynqvRjqIkR1i0dXwR//ABrfWrF389rVy7bZ
mtgaLOmX+5KTz8z7ibJ0T9OxWTwkoQj97D3oEHAduKOrm/FEn4RQcgFpxrQcULuo7fdNpF6I
BEgPD5sZePy/gnGShLdeozvxA0wiBJ4xPjjCV65d0a28cetWwxsXNvEQsztAUhlanGXTOCjd
9S9Qvb23A9NkgxBAIMYSnOd25C39+Fvxo76O+u7W4YRtgWYxGgRjoHlFW7u79Q3O8twr5cyA
7VEJXeqcbUvj8v8AqK96vc3PmRui7H5YW2EfMEG/M1nwaPuLcbYS0fM25QNwhwNQ0O34V5dj
1Y2rcXeMYSi8j/uERuackbO49V88m5GdudyMzpERLX0SnLrnrWytbe9atXtpa8mVy5GXUA0o
yh5Z1x/MC9O2uzv2rI2LG5O5GRlOR0SlOGj4pTjc8a3O72fqFrbfMymZaIzEzGUzcjG5JvpN
Ebr1SO4tThciLMjMg6rcrduNYeCE/wAxbi3vLlu7O/OE4m0SQIwh5fXrjH4l6jvzK0be8huI
2ImRcG9GMLAuDR0eH8zrUdrv9HzBvSuTNuWuIidIt9TR+6vV5yjaI39q7HanzAHlO7G5HzQ3
5X5cfEr2+9QtwhuZ/l2IQkLmi2W867rGnru6dGj+0vXL07ECd9aux27XIkzlcueZGMv7f5Uf
jQ2+9ti1d+YuXNEZCYEJadHXD9leq7mMPl93etD5a6J2zEkXvM+PphHyP7i9M3w3BlG9OUL1
wQgdcpXtO3tW4adX9DX4EYZGTK25YAhQ4mRbMhl8z/yO+2zwAFrb3hC2CM429E+qfxJo+r+p
A4VvRrV/7KePq/qMaGouWzTnqsoSh61vY0YOLMg371qKYeubpmp+TYLf9CMf+av9OUrFl6jE
EBdPrUwQBU7ayQCqesglxWe0t/yz8SjKHq23Zwz7MORlq03VF/VNoRgRLaECn/yro9Q9PMee
2uBv8t3qVd36bI8PIugfxoNd9L5y03gWQ1D0w1L1vByh+T6YQKf1L7kf5VTZ+mEDheu/zRRf
Y+nHAONxcJ/deHwrUdh6cZtX/uLjAculV9O2B0iv/cyH8qc+mbEh2LbqWWXhX/8AK2UcCDLd
k5/htov6NtTVnjuw3b1QQB9FsNy3scv3ESPQrWJBbeWyP4U8vQYiJ4by2DwdjFHbb/8A8cuX
LE9Oq2N1aqx1xrHTLplFbbcy/wDG7hvbMaNo24taLYP3Lb+X+zPSg/8A4/fByHnW3JVocx7l
CRDDVKvN0Gw055qMRVz1fq1fe+BYOAPbyKwNGFePNbKWmydzf3EvmOk6LdjzflNvFgem7uLk
dPmfvq8J/LX7li3cnfsQtzgdsYSiIRlfuShDe256vLj5PjmoyF7YSF29G2Z/nRjaiYSu+duv
O8u5GPT0eXFbUXdvaNiV0W99ftGZgIzu/KbbcbWVzT0Xp9X5vwLRIbeO6t707ae21y1CxEyh
HdeXHVc8X/xL0uyfl/N3Pmf8jbhIk7cQjK5CUY/u9fmK9ujs4QvxuWTZhOUo2Rtty/kb7cXG
MtEPLl5+hbsX42Iy214Woz2s5XLcwYxva43bni8SckAYOOCIiM2A5IHg2FXQc5M57EzcCDl3
FFsGHtCIZycxxWJxcc0S74V71poXzzCeI4U70c+3gohnEi3BAk4x+gQz4lCTVdWf2lbbiWUR
i0SWUSHJJcDOlMUHqaufeVqyJrTDgrI+Q3MNnu9xKY3Vy9bkZXNv5svl/Dr8ilxQteoW/UI2
57cn0zbXblu6Dauztwha2krYEtery4R+Z8Fta97Z38/VttetXJbe6bd6c4yE7e0/Ntgbe3s4
T165/Bd8a3XqG6t7gbue5jYmekz2srUQZ/K6DLaz2+2tjzPN61b0X5k/NfPG+IQ1yMgZeQ7d
NiutbDZWN5csHYW7tuF6NuGq550TblK6/wDbhPpUPlr93bbeItwvWHN0XRauC9Ea7sz5drp0
eTD8qC316BeO+v8AnCAgIi2BCNryoafFGmpGJrUg045Ihwci9a8lSrB+1dVSACHRZ4inPFH6
FY+I/UqOKvx5dKlqejP+pRmxaRcew9KAfBnZFqkdrKubZIVozsgH7UKcT3K2TUK2/HFO/wAF
O1M3hIf/AAXFokg94Rb4cssF6TtLG+s3J/Mbs7eei6I3JSjct3IWomMZQnY8z/c/L/tKNn07
dWo+qxtW9zPeCNw6hYlp1tf8O082H50bSluD6vsZeobuNuydpGFyO2vbfq/7e75sfO/PlLzP
Nty6Fajd9SsWNnvI3rWxsbN5QlO9/wDa2tn5mP8AS8u34/6v9Ty/LUBud5Yun0yA228v25k2
4GB0xFyc/DOMPL1q5csb6xdt7eJnenC5EiEaddzSTp6lbu2pCdu712pxLgiXxRkPGmEs8c3/
ANKd3c9/7y4ZBaXy+tAtiK92CIkXZu0I58O1N2twRy93FG2COqsiMRH/AFINhHDvH8yDcscc
UWriHQOLIVqY5IkHJ34Ie1Wg7BnPcrbYSP0dAHAhubMjPDngsTEswOOJUmAMmLR4kA0Xpdu/
K/Ya7dnvIQuRA20pavLubbRq8rzX0aetbPZw2M9rcsxu7aW7gYiI216TbqF4atUbvl6L9qcf
613/AG16nCUp7T0oXLXk2BahL5iFmA0Cxfm8rUZTtx1xivSd75e63V2yb9z5AW4vt5yhdFrq
H5svMnP41vvT/kZXv+R2dqH/AGwMx8xCWm7uN1KenRubsLmu7oW62e12erbb4bGyCxhYlb2w
N7dW7l+3GUbUJyt27VyansN3alYuen7i5btiTmJsyJu2fIuyEfOtQ1TtRup3HbR2Qehepxam
pCuI7sUGqTR8aLpxApXGiJwYAfqRHNj/ADIjAEGlFK7N9MeVa5MtUgPNudUzwHwx/dVWHHNi
gMyyJNMe1MaVHNUwEaIdvuUex25qD5BWycXLP2IEcGfN2/yoRIpjqWABYA8MUQCRqo/xVp0l
XbF8wv7aG63kY2L9+VsmcIwt2t5K/wD7u4sdUdE/zP7K2531yUt/a+SjYsT82O6uRlGOu5sp
WzG1GUpf1/Nhc+Y/3VvpR287fql7aRMrW86LFmIu6rcfyj02fl/yrNzx3dz5iv6t5cELmzhP
yjI2owj8xbtT21qdv+n8z1a9zd8H9zy1C1aG6e/vLkPT47fcTnP5WwPO3NmxLXo3UvO/7azf
uf09fx27S9Xt7yN6M4ytGULlIWZHVCW1jA/FSOj+9b/NQGIwANaOnd4kMa4BkAcXpmSGQiRR
qk8igTUua5UPxBMMsTmSpCmQHvdNxNWqKIE8AK8XUJyD2rZeL/FJvH+4gY4RxEcSChEsxr7U
KsxD0fBFhmmGAxTYUQA+nJDDBQb7uPcoVrq+tCIpxHYpUoMO1GlcwtX+X9K8MXBesRl3eJAh
jLKWdfuy+FYB5UJzbnII6oRkWkJCQEun4h1DwKEowj0jTFogaI4dH9uKkYRjCUpapkAAk/fn
IeKf7St24kjVEmIHCJ6i6pQmjdqZm0s/sZCTszs3agDUVf7ERxYg9tFIHHhyRABeJqc1XAYn
kojJsMqck5GIAPJ0Aa4DvZRIqHpxWDuagJ+PDJNLIJzgUOLN9itknGNR2BDUwOvTFuFMEXLO
/aQEIviWGQPYi5FS3apZsu3MIDAuWpwWILlv1KQ7v9KAOLuOTH+FdpxGbqJOUWieToBnq6BJ
cDJRjSjv3H8SLnBy7lkCHZnlVzyjJTo5NT3cFKjgYd6AHYX4DghQUFMkAxpXAqper+77qBPs
7kGcuCXHvTDIME+QFSPeg1K4KvBggZBwY+9QLBwelSwoWTSIxyr3qEYTcRmHHapOMMUImgwD
KLtUluwKQars7LkR7EJZEZZo9teIQiS1PbVMwcksT7VgWkxPYq4sshTD7URgWHtbJSMnZ6ew
BEAtVn7EBiHDZlkCwfGqIi5L04U4oEF/xNnmiWcNTvQwcOAhjnTNNyK48kBwGHNRkzAgkOWd
05JoQzclKUhrkZZ8W0qJrAEGjuyixBMSTHuRMh04g80IntZCnFk5AIFQcVN6sCS1KUdRwYlh
7Qi+JNeYGKoXP60WGJo/Yi1SwojWh4dyIJdhU/T4kSRkGKL9ycl2qXwUWxJiVpB0vnm3Cqrh
LEdiBIZsxg64UFPrQdsWbki9GB9iHHSgM60T8QrU5DGAYexRIdjIP7VP7oI9qjPBsVQVFO9R
LuCWBfBEM7g4dqiTziCi7ggMMxiymODAy5IRagLNlxTnP6VXP8XFapUJxCLFmD4J8qMFwDKQ
jVmx5H+VSLO+PYmZ/qRPBnOCBAxIxqoggZoBqjAD9aD54ug1DmRgiMWoV3IgYtjzTKyWY6KD
FlaPMfWpMM8EGoBGr5P91ABjmEGY9T8DT+ZF20gOFEnqhz5oxfIYZjJSiWYHuookBj9MUzMx
P1pn5g404IZCofFEigo5x70xoWqxoqMc2PNEEuWoR2o0pggAGAwBwoiRxwxqv0fyq24ah96D
jCIDqpcyIq3Aod9eRUsv0ItUNVYVL1WHb7Fa4mLB1FvglF/arksTiAiXfVgjUUpXI8/wqI+E
UI4fel+8nEndw+aAZxEUI4s2lEPUR/WiJVD1b3RUQMWdEg5171yVM8PYi5wIZEt05N2INkM8
V08AjxcU/lR8xgcA+GK7mBPasWANBh7FGIOZPcyoaEPz4YLMCjkVCBxDODmpcTjVP+GvtXa6
7A4KsCIo1UImo1RbtUw7PmUSAAKMOz4VqL6cz9PCtUuLU92r9lSMqtUnF+f4VAy7vZipDhSm
HeifhfsZAl8M8XVDhiDzTMM3CrT6VTAuKe7tUmocaVTvVvamBYMHGNfEmqGLd54LDsBqmjXt
5o8O3JlFjxbiaIlnI/VgsSAC5TgVqzdyk2L1RxZkBVk37vvVutQKe1WyRgB71cf71I8/wlEE
uKEUyRzqK5mniKL/AHgxxyRiM6SI/mQajDPDvTGlQW5N4SiXcaqOxOaqzcAhSpyRamp27kHB
Bqw9ikeQ9irgBU9iGqrB/an4YnCjIBmH3uVETE8vZ4kOp3H0wUXDv3VZAy5gv2Kgcs3FVL1R
b4en3Aouifwshp5olqfrUTSlVF+DdwVwmoMsEcc37CmLOWbggzAv9YRauBB4IlqCn605OMh2
kIk4kmhoEw7VgK1Y596oaMHzL/8AuRDipI9p/iRBDUiK15ImoIBqOLYqIliY1rggSWriOQRk
zUamZdSzJJ7PwrSC+Gpka9Jr9P2VjTGtaf8AuTnqZZuMjWpRjhm47FIEDGvOqkBX6lE8MeaD
YuX9oUQMndacWEvY6usM39iY1PHsTtQUrx+6nzyTHk3tQ5lm4hGQo2fJkHwyKIAqK9qABZyQ
hXifahFzUH24p3YgCilXAScYckC2IH1ZKowqW+pAHF2NCOakKuxLshIgUILDj3KUsSSGPB0Q
zgRNM+9HE4AIAZkNxQYGhPvC/Z+oo0fghwIx7ETk7oHIZ8Franln+JldbIqgFRgeC1B245YZ
qgd80S/ScK1R5V7EH4PXuQBLV9oWAdq8g67yDnR6LqrRgD2suVRTL/UomQo4YZAIGT6i71oq
VcM+GCbE4kIEjNycRVSEaABz7ckJamGDEfUpkgsWAPFv4UeYoeKBFJF6oADFi+Xen4OjnUH9
Cp3oPgxdM9XWrOquSOAcD2qdXOok8aLSH1MWVSG4qJfBuXFE1Ha+eCcs32ZoCJqxD4cqrS9c
zzRoz55LNsKHuVXNMsPYhE4lzUYgIEs5Z34LNmcjtTk1Dgczmq4ccsEdOZB4UdY0bUjmhEVI
FOxHTRo9LIc2wTEihH61Wjn60RgftRqww5Jhwp7VhR3dkDniyuRoY6HLfedXJcyAcnQiKHR7
QVk4xdACNY0D4nmoCTyDU55ISOXAHEIE4saY5rTjy4VRdhUFhjVAgtqzwPsQlhGQAfn91YYH
SWr+6myFOOCJYBw3I9qfBjjk4omD8x3IEMwNHRlQDTprhQpgGDuScu5U4YnDBAclEmNaAhAN
2cKoN+rBB869ibiXQJyqR9i5gY83T4sCVenxZgrnAyIqtRrJtL8QFUOThkgB1MR7lB6PR88U
XLEcafvKIPAVGRdCmHsZca0PYmIpUuP8yA1ZgAtm7qWoP1HtpmjlxWoyergHDCKEWwriupz2
jkgw/WOxSJDjTQcyyEqClefJY8W71z0t7RmhnSveFE5O/uUSDlVDsHeCmPdwXGnV9ax+HDvQ
eoMSpg4s/vUwG8RpzZSGl5DCueKL40oeL5KHLF1CjPHHgHQerlgOz4f3UTmSO6v8KicGct2F
HJzhkaJqHUxKBOTAE4HkvFjI6BV2QoDIZ9yFAGbUAMyypm3c6MSdL4Nig9HLV4cVOQxAHbyQ
GnxMaYqvCqfB4lmzYZp5VoP8VF6FyQ9XTjEBwxVcMQTwRkcIsWRFQWRH0x8SfkWTAFtJY8no
6uAt4i57kB95iwqzuiCM3bHEoZFz2Pmo0wFSeRyXiByJyMviqohuA1Dj/qTDEO6IcNTCiBFT
Eh+YUZEA1zFMc0RgNRLd6HI+4hO5IjjxOCEQxAIDjMCv8SDvXhVAUeJxHLJESNSKvzqgQHpQ
8E5r8NSpE5BieTIY9IAr2KMg4d0CBiAxQ5VbtUnwLF+xE+xGndydDsNEJVJMSH7JFXS+bHKu
FEZIvj7GUOLuOXtQJwFGbnijgdLUw9iAi4EQIju/hUhEO1BxWPfxUS9Qe5M7AV5Yoag7SY/x
UWoVJJcnHD8KkQaEgv8A6UCwoAT2MgRQGnMrTUuX93iUnANIkA8apzkKu31rURzfJHF2w408
SNKAD3BA1GLnsCGTAEDkyiQGAgNQ5hHFSBqz8+a54v3ugDwLoDB9VP3iVdDnxUfFSMQC+Pbx
RBxehNEBzUQMndsAmFTzpQ8UTk4HMspaeNCOxAH/ABT1cBq9jMokmuY5hwn1UDhUOmQJA4O1
EZUEqOHwZDKlX5ohqEFR0kiTgcacypDHB8eLujqqWZ6ZcEGrHE8gQgTQl+6mSJzZm7P/AFJj
zoM6IyxwYZlHkgXBdTA+I49gWGWLoNwNUQH+MOcaEq4+cy1MCMA6aLdrYfi0osafTFClajnx
q60hnD07cVAZGp4ciiBU1Y8sUScsT3J5sBjT2alwqOWQxUcKluWPUhWuokkhs6f5UPxEu9Gd
TdqsBmgKmjPjh2ohg/HBV6QOI4ZLBzQyH6UaV8IDYKIOb4Il8HOGLhqKv3W73wUq0Yvyp0rB
+zsRALMKkjNOaj7VUYmrVOHwpnyxz4KJwbFWxgSJu/7RKulnIm75KZDaaafrKJGMQcKfWhE4
OeZxRqSwf2HFBwMXFc3+Fkz1JIpw7VKr4OOwAUUYkZYcKoHhppl+yoyZ3DNkSVGmORR1ZFzy
bpTg6R0lgOaBHe3bmnZn4cF08seK5hm7GTu8iWfmg9BUDkeaAOIej8kXwJWGND7Ecjm6LksW
YLFMCznjXmmyb3IPwK4UL9rq6XrrAHGqIDBsAe3AIvWJj9WCi71LgtxKkDTicT+0oEgsSeo1
7k2JqeOKJFMB7s05DUFeaA5hzxUOY9z0QxGarUZHDFEOMg3N/wCZEHAcquESzs1OSfIlsVIx
L0AD9lXTxAZ6DN2RPA071yxFO/Uu0ZZFOGNWY5DuVcSMc1zZjROMjQcSnzdsOSav60BkA5LZ
Li4NT2qZGBmahHMgfTpUi7N0u+RUXoQPqUpviKnKuNQrbFy508BhqRbEjLsVSWxAxyzTOXl9
T1QdgXDRyUCQ0RFzLDBAA4Fw/dknPhFHwqgwxIGVWLpjWpPP/wBy4NlmgSxAOqQ+pO2kgAsO
xkCGFacG+FMaP9aLl+37FgDRu7NcHl7m+JMDxL8lI06YiRfEoDIe5DnljQJ6OM1HMxiRTkpA
4iOJzcq4RTrccO1DE0cNxTuzHDEmn/pRkeYAzb+ZafE8cO1/CgCxqwpXKqYEOaRbIHOSZ9IB
D+zFACpiA9cXOLoCXSHqcsUIvjUDl92KJNS0tJj2jShXDEfyqmFTXCmKoXfAZrNyWIGHvUon
pw/Uq1kWBINEHwenM9iqceH1J2bgMfanwMmoq5lmPFDJ3HcEXzFOdU5CoXpRGtOP2IxBDSi8
ThQ/Cp1qRUDkUQcNRwpj4kQKgMK0FeARPwjvyy/EogMK0Y+1ZuQ7PiMECQ9Q4dA8C7KtGJdD
M0Yd6iQNTmuQLHwqLM5FOX3pLUS1T2ZZInMsxyDVomOLEsKc6rqoXwpn2JonAsT9qkx1Yk8X
YOESRgBTBvxLEgNpAIqoZSLvlUDMLAOagZoPgWL938q0g50GL0CqK1YhQIqTiD2o5n7UeNAF
lw+xapFyQ3JSFHiS/tRJIqTjxdEg5GvJVLENhQD7zsoahQk+3msXo5L1Yf6k75v2UUGZjlzU
Qahi7ciUCMQzA5ISjVzSPfxQmKliBINQAnT9a1RqGIcvkyEcJFnAFKxMk5Lhi3aQiXqPpkmf
Sadvci9HOJ4og4hg+DlSfM9UcWUcyOObhGJL0b3ZJwahu2qD16qexVObBskDxwHvWPM8lSla
VQ4Y+5Q4kKbZklTEagGhNeZUgW+maiGoC3KiiSXY5e1lqNOls3qjqHZ7E+bV/WgwbEaTTBPm
CDhw5rCkcMjUun1UY0GGKOptQfnkgCRqIqTjR/hQcMw7Q8gwRfpqCf0rSCCauM0GrX3N4gqs
9NP6UadpQNa/4IkthnVAZHB6qlHk4PAMquXq3eg5HNuAXMVOSAxc170OY7mZQEzkwCGr4gfe
p6WAMjzfuRBIJHxDjyUaNEntyyURiX9jqQoSI+39pcCAeWSANWDgjiUB2ufemxquLPTAYs5Q
kcA4bJ6/9SYHS5LcMuKZ3pWXaP4UDKjRBJdw3JSONSQ/60HiMHLZnD/KsHIIIBbD+FHURSII
TfFgeSEmwcCqEWoHY8MUwL1D97oamIfPMt4VTKpHL/QqU0vEOjUVeqDYvQdqJq+Hc7KcXcW2
IHAp4l8SCpdVDMnuzTks7RH8XiUYs9R24LTmKk/ZJSLBsDzojAl5iDmHsRpp4S4hcHBqg1SM
SfsXM4jjXBZEVIie37ykwrhXgeHwqLg4YDsQDM7E8HPFOCQ+BKdhQPXMMjECjuc1ORY4HiHZ
OznhhiWoo6TRzIvXNP4gHA7H/lTywLAd5WDlyRxwTkUIwdi/D95BsAG9q7aP3IAuSC57k3N0
aVmDKSMQ3SGkBjxipAh+ovw70AQG1DtPxVQp1YdyJBoHqpEUddJJOnof3rWCzFveiJFqmqLC
mB5UTGLtTuxomLgEPXmU4JGTCiiCKYMnbTQYoZgVqpEDkexl1DgH7UQzPm2TKocPEAFD3+1c
qgEdqZnfggTQu1ODZIsKVZ0OVKqgYviicDVk2f6sFQscAM68FL9l34qQaoLDsZE1Axf3Mn4f
UMlImpk8iRxKIOD92Ci5BBj0jHNEGpfOgRch6syJEXYt2UQbGVBwxRNBQt2akQcA9OSiBjTq
H8KxegFRw+JA8YmnNFwzCmXYgSxD5ZkqRq4/Qg2Riw4r8WQ4uWdO1ACe7sTZVk3eyeNWOXYp
RhKVrUA04sJA4/EJdPwoOGrkgQXAD+1Pkzd67ULMC9yIPc6lF9JbSxHAJ41GpjjxqpA1DkFZ
149maGIYfaqnh9CnckjBMa8sqIcPtUmq+PFmUDz+1MOfLN0Q2AdzmosMPC9QzMo/doe5DQAw
D14VRYmJamZbj+JCimcQW7qKIbAjlTkgYjsIxqU3AYrkAXPGqJP3nHYE4xkavzQHD6FOzBkd
NWT0458V/9k=</binary>
</FictionBook>
