<?xml version="1.0" encoding="UTF-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>prose</genre>
   <genre>short_story</genre>
   <author>
    <first-name>Петр</first-name>
    <last-name>Краснов</last-name>
   </author>
   <book-title>Теплынь</book-title>
   <date></date>
   <lang>ru</lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <nickname>ANSI</nickname>
   </author>
   <program-used>ABBYY FineReader 11, FictionBook Editor Release 2.6.6</program-used>
   <date value="2013-06-26">130167224474710000</date>
   <src-ocr>ABBYY FineReader 11</src-ocr>
   <id>1BF9EFEF-838F-4311-BC90-6E8F4B5C6937</id>
   <version>1.0</version>
   <history>
    <p>1.0 — сканирование, ОЦР, вёрстка, первичная вычитка <image l:href="#i_001.png"/></p>
   </history>
  </document-info>
  <publish-info>
   <book-name>"Проза молодых" (сборник)</book-name>
   <publisher>Известия</publisher>
   <city>Москва</city>
   <year>1982</year>
   <sequence name="Библиотека &quot;Дружбы народов&quot;"/>
  </publish-info>
  <custom-info info-type="ББК">С2 П 78</custom-info>
  <custom-info info-type="инфо">РЕДАКЦИОННЫЙ СОВЕТ БИБЛИОТЕКИ «ДРУЖБЫ НАРОДОВ»
Председатель редакционного совета Сергей Баруздин
Первый заместитель председателя Леонид Теракопян Заместитель председателя Александр Руденко-Десняк Ответственный секретарь Елена Мовчан
Члены совета:
Ануар Алимжанов, Лев Аннинский, Альгимантас Бучис, Игорь Захорошко, Имант Зиедонис, Мирза Ибрагимов, Юрий Калещук, Алим Кешоков, Григорий Корабельников, Георгий Ломидзе, Андрей Лупан, Юстина с Марцинкявичюс, Рафаэль Мустафин, Леонид Новиченко, Александр Овчаренко, Борис Панкин, Вардгес Петросян, Инна Сергеева, Петр Серебряков, Юрий Суровцев, Бронислав Холопов, Иван Шамякин, Игорь Штокман, Камиль Яшен
Художник М. ЛИСОГОРСКИЙ

ПРОЗА МОЛОДЫХ
Приложение к журналу «Дружба народов.» М., «Известия», 1982, 336 стр. с илл.
Оформление «Библиотеки» Ю. Алексеевой
Редактор И. Юшкова Художественный редактор И. Смирнов Технический редактор В. Новикова Корректор Е. Анищенко
А 06225. Сдано в набор 3.06.82. Подписано в печать 5.10.82. Формат 84Х108 1\32. Бумага тип. № 1. Гарнитура «Балтика». Печать высокая. Печ. л. 10,5. Усл. печ. л. 17,64. Уч.-изд. л. 17,47. Заказ 2024. Тираж 240 000 экз.
Цена 1 руб. 20 коп.
Издательство «Известия Советов народных депутатов СССР». Москва, Пушкинская пл., 5.
Ордена Трудового Красного Знамени типография «Известий Советов народных депутатов СССР» имени И. И. Скворцова-Степанова.
Москва, Пушкинская пл., 5.</custom-info>
 </description>
 <body>
  <section>
   <p>«Еще в «Нашем пастушьем деле» сердцевиной рассказа стала детская память о ранней крестьянской работе. То был отпечаток самой что ни на есть существенности жизни, ее серьезной и строгой сути, ее врезающейся навсегда в сознание усталости, волнений, радости, всего случившегося тогда ее облика: с просторным днем, старым пастухом, с грозой вполнеба…</p>
   <p>В круге этой существенности, материальности, будничного дела и заботы крепится у Краснова обычно память его героев, их мысль, их чувства. Так крепится и обнаруживает себя поэтическое, духовное начало повседневного человеческого существования, и не в какой-то особой, возвышенной и как бы специально сберегаемой и отделенной от прочего части жизни, а посреди насквозь обыденного, неказистого, внешне грубого, антипоэтического даже обихода и труда.</p>
   <p>Вот что дорого писателю и его героям, вот что продолжает жить для них во времени…»</p>
   <empty-line/>
   <p>Игорь ДЕДКОВ</p>
  </section>
  <section>
   <p>По утрам, если было хорошее настроение, Никита пел. Послушать, так ничего не разберешь: погуживает что-то в нос неразборчиво — ни слов, ни песни. Только сам он и знал, что поет; остальные, будь то жена или соседи, знать об этом не знали, потому что на людях он не то что петь — про погоду говорить не умел и потому всегда считал за лучшее молчать да слушать. Песню же эту он слышал давным-давно, еще от отца своего, потом забыл; и вот теперь, когда годы под гору, за пятьдесят пошли, вдруг всплыла она откуда-то, пригрела сердце памятью да так и осталась — одна-единственная от отца, от всех прошлых дней…</p>
   <p>А сегодняшний день обещал обтеплиться, погожим быть. Легкий ночной морозец будто под ноги пал: поскрипывал, похрустывал прихваченным снежком, приговаривал что-то свое к каждому человеческому шагу. Небо еще по-рассветному блекло, под застрехами сараев лежали молчаливые ночные тени. Листовое железо крыши у соседского дома взялось ровной хрупкой изморозью, та же изморозь пушила, размывала очертания молодых яблонек в палисаднике. Но уже тянуло по дворам острым весенним дымком, чиликало вовсю и топорщилось средь веток ободренное воробьиное племя, и хрипловатыми грудными голосами выговаривали и все никак не могли себя выговорить голуби на фронтоне…</p>
   <p>Никита, задав корм давно проснувшейся скотине, прибирался во дворе. Из ватника его еще не ушло сухое печное тепло, свойский запах разогретого кирпича и золы; и он с бодрецой и деловитостью гудел себе под нос:</p>
   <poem>
    <stanza>
     <v>Вставай, поедем за соломой,</v>
     <v>Быки голодные ревут…</v>
    </stanza>
   </poem>
   <p>Дальше он не знал, ему и не нужно было, и он не торопясь работал вилами, сгребал в кучу объедья, оглядывал свой прибранный, ставший от этого даже каким-то уютным двор. Баба его, Ефросинья, в последние времена прибаливала и потому вил в руки не брала: дай бог печь истопить да приготовить чего — и на том спасибо. Да ведь и как еще сказать: домок не велик, а присесть не велит. Домашних дел не переделаешь, только устанешь… «Должно, опять легла баба, — рассеянно думал он. — С утра молчит, кряхтит. Врачи говорят — печень. Надо ли столько работать, войну с голодухой перенесть да не заболеть. Чай, года подошли».</p>
   <p>Он поставил вилы в угол, к лопатам и ломам, и пошел в дом посмотреть на часы. Приближалось к половине восьмого, пора было идти на колхозный скотный двор, завозить корм на группу закрепленных за ним телят. Никита не стал тревожить жену, снял с теплой плиты подтопка чайник, налил в кружку кипятку и, прихватив пиленого сахару, принялся сосредоточенно пить, не раздеваясь, стоя посередине задней половины пятистенки. Из передней доносились приглушенные, нарочито бодрые гаммы радиофиззарядки — та-да-да-там, там, там! «Небось кто-то и вышагивает под нее, в исподнем-то, — подумал он и усмехнулся. — Для работников сидячего труда либо для бездельников. Нам ни к чему, с соломой да навозом так упреешь — загривок мокрый… Но уторок-то какой, господи, — как раньше!..»</p>
   <p>Знакомая, давно понятая и ожидаемая новизна, происходящая во всем: в снежке, в воробьях этих, в нем самом, — бередила, приподымала душу его, заставляла ждать лучшего. И оттого, что этого лучшего, знал он по старому опыту, скорее всего и не будет (откуда, с каких таких достатков), а он все же ждал его какой-то потаенной частью себя — сердце его пощипывало тонкой, позднего возраста грустью, сожалением о чем-то несделанном, упущенном. Он и сам не мог сказать, что он такое упустил, о чем вдруг жалеет, и эта неопределенность маяла его больше, чем какая-нибудь явная неудача, ошибка ли… Собственно, ему ведь немного надо: в хозяйстве порядок пока держится, дочки почти определены, жена… Ну, жена — с ней все понятно; такой уж человек, тут ничего не исправишь. Да он уже и привык, он уже согласился с этим давно. Бог с ней, женой.</p>
   <p>Тогда остаются, значит, Степанковы эти, приезжие… И тут, считай, все или почти все ясным было: не делом он занялся, задумался. Вообще зариться на чужое — не дело, за это в старые времена не зря руки отрубали… О чем же он в таком разе жалеет?..</p>
   <p>Да ни о чем, наверное; дурь все, весной всегда так. Скоро вот снег таять начнет, стает, а там зелень новая, трава попрет… Покопается он в огороде, малинник разгребет, парников наделает, чтобы первыми огурцов попробовать. Сеяльщиком на посевную теперь не пойдет, хватит; надо наконец и свой огород обозрить. Порыбачит, на бережку сыром, весеннем посидит, а там, глядишь, девочки приедут на майские праздники — все хорошо будет.</p>
   <p>Быстро, теплея с каждой минутой, поднималось солнце. Со своей Шабуней, широкой в крупе, основательной и в работе и в еде, они скоро сделали две ездки к дальним ометам. Под конец, часу в одиннадцатом, Никита даже шапку снял, и набегавший с солнечных полей мягкий снеговой ветерок тут же запустил свою студеную лапку в его свалявшиеся небогатые волосы, легонько потормошил их и стих. Рано еще без шапки-то, сказал он себе, обожди маленько…</p>
   <p>Он медленнее обычного управился с раздачей корма, почистил под телятами настилы, переменил им подстилку. Другие скотники уже сидели, должно быть, в дежурке и лупились в домино, а он все работал. Домой из-за какого-то часа торопиться не стоило, своих овец и корову он мог напоить и после обеда. «Зайду в дежурку, — решил он. — Передохну, а там опять с Шабукей к ометам двинем; глядишь, к часу и пошабашим. Зайду, посижу. Может, и Нюту увижу. Что ж мне, и поглядеть уже нельзя?»</p>
   <p>Можно, успокаивал он себя, широко шагая по залитому светом соломистому варку, отчего же нельзя? С нее от этого не убудет; кусок, чай, не откушу и сглазить не сглажу. Мало ль кому что может… ну, приглянуться, что ли. Солнышко пригревало уже как следует; навешало, смелея от утренника, частоколы блестящих, истекающих прозрачной капелью сосулек, от нагретых стен коровников и подсобок шел зыбкий парок, свежий дух глины и навоза. Жмуря глаза, постоял Никита у саманки хомутной с соломенной, земляной от времени крышей, послушал все тех же воробьев и еще какую-то птаху, тянущую средь всеобщего гвалта несмелую, воркующую призывно песню. «Глупыши! До Алексея — с гор потоки еще недели две, намерзнетесь. Хотя весна ранней обещает быть; на сретенье, в середине февраля, тепло было, в лужах не то что курочка — бык напьется… Поздняя — хлебу, зато ранняя — сердцу, нам все сгодится».</p>
   <p>В дежурке, примыкавшей к каменному коровнику, было не продохнуть от дыму. Щелкали костяшки домино, реяли над дощатым столом возгласы, азартный смешок, матерки. Вместе с мужиками сидел, повернувшись боком к столу, Николай Степанков, держал в сжатых кривившихся губах папиросу и, щурясь от дыма, приценивающе поглядывал на доминошную «глисту» и к себе в черную от машинной грязи, грубую, как подошва, ладонь, где вместе с другими была зажата роковая для соперников пустушка. В углу гремела флягами Райка Бордовых, она соседствовала со Степанковыми; ворчала что-то, а потом, проходя мимо, замахнулась скомканным полотенцем на мужиков:</p>
   <p>— У-у, ироды!.. Натабачили — хоть топор вешай. Лодыри царя небесного.</p>
   <p>Николай, не обращая на нее внимания, выставил пятерочный дупль, саркастически сказал:</p>
   <p>— Ну, сейчас я вам покажу кошачью морду. Небось насидитесь у меня под столом, коровьи ухажеры…</p>
   <p>— Ишь ты… Гляди, сам не досидись до четвертной, милок, погодь! Мы тут всяких видали да бивали. — Мужик напротив раздумчиво, не отрывая глаз от костяшек, покачал головой. — Бивали и все удивлялись: откеда с таким гонором приезжают?!</p>
   <p>— Откуда сами, оттудова и сани, — посмеивался Степанков. — Разевай рот шире, лови адмиральского. — И, оборачиваясь к Никите, сказал — Вот, смотри, как я их сейчас… будете знать вязовских. А то вы тут уже и шариками не ворочаете, разучились.</p>
   <p>На подначки Степанкова не обращали особого внимания, привыкли уже. Никита молча прошел к окну, присел на лавку. Стали подходить доярки; разматывали зимние шаленки, раздевались, натягивали серые рабочие халаты. Нюты среди них не было, и он, глянув ка вешалку, нашел ее стеганку и бурую от старости кашемировую шаль — пришла уже.</p>
   <p>Он вздохнул и, отвернувшись, заглянул игрокам через плечи. Обстановка там в самом деле накалялась, Степанков играл наверняка. Дверь в который раз распахнулась, вошла, оборачиваясь и что-то говоря назад, Райка, и за ней увидел он Анну.</p>
   <p>Простоватое, светлое от природы лицо ее улыбалось, и глаза тоже улыбались, ласково и чуть стесненно щурились. Прядка не по-деревенски чистого русого цвета волос падала на лоб, чуть притеняла глаза, и оттого серели они девически томно, радостно… Никита кашлянул в кулак, уставился в чужие костяшка. Чисто девка раскраснелась, вот возьми ты. Говорят, из сирот взятая, всю нужду видела, а вот возьми ты…</p>
   <p>Анна, несмело посмеиваясь, оглядела дежурку: «Батюшки, дым-то какой — прямо коромыслом…» — подошла к ним. Постояла, посмотрела, как думают мужики над задачей Николая, спросила мужа озабоченно, с мнимой кротостью:</p>
   <p>— Не засиделся, милок? Хватит бы штаны протирать, скотина дома не поена…</p>
   <p>— Счас, Нюр, погоди… Я им еще от вязовских привета не передал.</p>
   <p>— Заладил: вязовские, от вязовских… Пора бы уж забыть. Мелешь не знаю что, людям надоедаешь — с сердитостью сказала она, поправила ему завернувшийся воротник поношенного бобрикового пальто, ровно подштопанного на локтях, легонько подтолкнула на нос шапку — Герой ты мой… горюшко.</p>
   <p>И, вспомнив, полезла к нему в карман, опершись на плечо его и близко наклонившись, сокрушаясь заранее:</p>
   <p>— Опять небось головку к примусу забыл купить. И сколько говорить надо, чтобы в магазин зашел!..</p>
   <p>— Ну-ну, — пробурчал Степанков, не отрывая взгляда от стола и, видно, стесняясь мужиков, поднял локоть, безропотно давая обшарить карманы. — Дался тебе этот примус. Да не здесь, в правом ищи… Что, довольна теперь?</p>
   <p>— Довольна, — сказала она, положила сверток назад в карман, в ненужной и, казалось, неумелой озабоченности хмуря светленькие брови. — Вот придешь домой, и прикрути.</p>
   <p>— И прикручу.</p>
   <p>— И прикрути.</p>
   <p>Никита отвел глаза, засобирался. В узеньком коридорчике наткнулся на Райку и уже было мимо прошел, как она вдруг неожиданно прыснула и, схватив его за рукав, зашептала, сдерживая смех и оглядываясь:</p>
   <p>— Ну, как оно, касатик, — свербит? Небось завидки забрали, а?</p>
   <p>— Да… ты што?! — Никита растерялся, выдернул руку из ее цепких пальцев и тоже, сам того не желая, оглянулся. — Ты што это…</p>
   <p>— Не-ет, касатик, меня не омманешь… А правда, хороша бабенка, а? — Она хохотнула, прикрыла рот концом платка, игриво-намекающе повела бровью на дверь дежурки. — Может, записочку али еще чего… я могу. Чево уж ты славы людской так боишься, Мики-тушка? Слава что сладость, пососал — и нет ее. А любовь добрая — она ввек не забудется…</p>
   <p>Никита, не зная толком, что отвечать ей, дуре набитой, смотрел на нее зло и растерянно и потом сказал:</p>
   <p>— Ты, Райк, прямо как маленькая… Ну что выдумываешь, людей булгачишь?.. Ить тебе уж все сроки прошли, а ты все взбрыкиваешь. Угомонись маленько, вот что!</p>
   <p>— Нейдет угомон, касатик, никак нейдет, — странно и медленно усмехаясь, сказала Райка и с неведомо откуда взявшимся интересом все разглядывала его, будто примерялась. — Мужик ты в теле, плечишши под три мешка, а телок телком… А я вот так не могу, мне все бы хаханьки…</p>
   <p>— Касатик, хаханьки… Тьфу! — возбужденно, в сердцах сплюнул он и вдруг попросил: — Не надо, Рай, ей-богу… что понапрасну-то?! — И решился, будто в зябкую воду ступил, на слышанную где-то шутку: — Я, можа, только тебя одну и люблю…</p>
   <p>— Ой ли… Ну, ладно-ть, ладно-ть… Иди. Да не пялься, как на икону, побереги людям языки-то.</p>
   <p>«Господи, вот язва-то еще нашлась, навязалась, — с растерянностью и еще чем-то, похожим на испуг, думал он, торопливо уходя от коровника. — Вот пройда-то… Надует людям в уши, как им в глаза после этого смотреть?.. А дочки? Стыд-то какой, господи…»</p>
   <p>И, вспомнив их, ожесточился: хорош отец, нечего сказать… Дурак старый. Под шапкой сивость одна осталась, дочерям приданое собрано — а туда же, на чужую бабу смотреть… Нет, так дале не пойдет, надо кончать, пока не поздно.</p>
   <p>И ведь дурь же, дурь, истово соглашался он с самим собой, дурь гольная! Зачем это тебе, не пойму. Ладно бы парнем был, а то ведь ну никакого смыслу. Что дочери-то твои людям тогда скажут, ты подумал?.. Видно, так вот человек и решается ума: все думает о чем-нибудь одном, а про другое забывает; глядишь — и уже ненормальный он, спятил. А он просто думает про одно и то же, никак с этого места сойти не может… Оглядывайся, друг, почаще, про другое не забывай. Иначе такое наворотишь себе на горе, людям на потеху — что не расхлебаешься потом… Да и как она дознаться могла, язва?!</p>
   <p>Нет, не скажет Раиса, уже трезво стал думать он. Не должна вроде бы. Да и так она это… чтоб меня подзудить. Поймала как маленького. Его уже досада брала за свой испуг: так бывает, когда мелкая шавочка, подобравшись, брехнет — и вздрогнешь весь, больше от неожиданности, чем от опаски; и досада возьмет, как увидишь собачонку… Ну, а что кончать надо — это он понял. Всему свой срок; и заглядываться, думать о чем-нибудь таком — пустое дело, все равно что весной озимые сеять: зерна не будет, одна трава…</p>
   <p>Ведь уже до того дошел, что за себя самого стыд разбирает, додумывал он, погоняя Шабуню, остывая понемногу. Черт знает, что за натура такая: вечно что-нибудь втемяшится… Пора бы поумнеть.</p>
   <empty-line/>
   <p>Шел домой Никита своим огородом, стежкою, натоптанной за зиму до выпуклости. Слюдяно, сплошными полями, блестел наст, ветерок стих, и над крышами села от дальних посеревших колков до пустынно-белой зимней реки и плоскогорий за нею в светлой кисейной наволочи сонно расплылось, притихло и будто остановилось солнце — покой, белизна, немартовская теплынь. Никита расстегнул ватник, сбавил шаг.</p>
   <p>Он как-то скоро отошел душой и на Райку уже так не досадовал — что с нее взять, с вдовы соломенной; ей теперь только и осталось забавы, что на других смотреть… Удивительным было даже, что наперекор всем волнениям, стыду и раскаянию, испытанным недавно, он не ощущал в себе той похмельной мути от неверно содеянного, которая долго в таких случаях не оседала потом, не давала покоя душе. Будто ничего и не случилось, и та, утренняя благодать не покидала ни его, ни окружающее, предвесеннее… И если и осталось что от происшедшего, то самая малость, легкое неудобство пополам с приятно тревожащим, теплым, обещающим какую-то надежду и радости впереди — как перед большим праздником, не занятым работой… От этого легко, странно было ему, немного стыдно даже; и он начинал понимать, что все это — Райка, ее сочувствие, хоть мнимая и насмешливая, но готовность помочь ему. Черт баба, думал он неловко, с невольной благодарностью; надо же удумать такое — записочку!.. И бабенка-то пуд с косырем, глядеть не на что, а все вот ей хоть бы хны… Куда как легче таким живется.</p>
   <p>Не скажет она. Если подумать, тут и говорить-то не о чем. В другой раз и этого не будет, хватит. Не для того век свой жил, чтобы позориться под старость.</p>
   <p>Не для того, это верно. Ну а вообще для чего?..</p>
   <p>Думал он, и не раз. Правда, сбивало его почему-то все время: думал не столько о том, для чего жил, а как прожил. Да и не было между этим, чувствовал он, такой уж большой разницы: есть же приговорка такая — как жил, так и умер… А о том, для чего человек живет, вообще мало кто знает — разве что ученые какие; нечего тут и задумываться.</p>
   <p>Вот и еще подумай — как? Тут всегда найдется что вспомнить. С человеком за жизнь, оказывается, столько всякого случается, что только начни ворошить — и сам удивишься, как много позабыл. Но главное-то пока держится: кое-что из ребячества, служба, немногие поездки. Потом гулянки вспоминаются, дети свои, люди там и всякие другие случаи… И работа.</p>
   <p>Да, работа… Так вот вышло все же, что кроме нее — легкой ли, трудной, но всегда нужной, от которой не отвертишься, которая все силы твои берет, он ничего порядком, считай, и не видел. Везде работа, куда ни оглянись. В молодости, правда, она его не так тяготила, силы, слава богу, хватало; и сейчас он еще в ладу с ней живет, привык давно; но кто сказал, что она ему так вот уж и нравится, вся эта целодневная канитель и в колхозе и дома?.. Спору нет, хорошо утречком выйти и косой по росе помахать. Или дровец поколоть, к каждому чурбачку со своим подходом — такой работой он готов хоть всю жизнь заниматься. Ну еще найдется таких дел с пяток, — а остальное? В грязи, в пыли, без передыху всю жизнь, — кому и как любить такую вот работу, которой куда как больше, чем приятной?.. Что ни говори, а ведь так он и прожил все свои годы, и все соседи его не лучше, а разве так он хотел бы прожить? Нет.</p>
   <p>Другого он не видел, и, может быть, поэтому трудно ему было теперь оглянуться и оценить свою жизнь как-то иначе, иными глазами посмотреть на нее.</p>
   <p>С приехавшим на каникулы соседским Володей, студентом, два дня пасли они однажды стадо единоличных коров (у Никиты в нем корова с телочкой ходили); и студент этот буднично рассказывал, объяснял ему городскую жизнь. Ничего там особенного вроде и не было, в городской жизни, хотя и много легче она. Потом они вместе с коровами отдыхали на стойле, у реки, Володя уже похрапывал, закрыв лицо фуражкой, а он все не мог уснуть, думал над его словами. Он сравнивал, завидовал многому, даже пытался рассчи-тать<sub>г</sub> что бы вышло, если бы работал он только на себя, в единоличном, положим, хозяйстве на пяти гектарах, с лошадью или даже с небольшим тракторишком. Еще он подумал о том, что надо будет сделать ему в это лето, а потом вспомнил, как мечтал он, лет двадцать назад, купить себе мотоциклет с коляской и проехаться на зависть всему селу с молодой женой к магазину… Мотоцикл он бы и сейчас не против заиметь, но поди попробуй, когда у тебя две девки на выданье. Рублей по триста, не менее, каждой на приданое надо, да постели, тряпки всякие — глядишь, еще в соседи придется идти и ту же телку не миновать продавать. Не до жиру тут… А еще ведь хотел, помнится, на море съездить, дельфинов посмотреть — читал он тогда одну занятную книжонку о море, очень она ему нравилась…</p>
   <p>Девок выдай, тогда и думай о мотоцикле, усмехнулся он себе. К морю тебе теперь не ехать. А там и жене надо бы хоть какое ни есть пальтишко справить, сколько же ей можно в фуфайке-то ходить… Так вот оно и есть: всю жизнь горбила, а как была в фуфайке, так и осталась…</p>
   <p>Он подумал так и вдруг будто со стороны, с высоты какой глянул на себя, на прожитое и неприятно поразился открывшемуся перед ним видению его собственной жизни, бесконечной суете, мизерности сделанного — хотя он тридцать пять лет только и делал, что работал… Он удивился, растерялся от того резкого и беспощадного света прозрения, который все же нашел его среди скопища земного, обыденного, а мог бы и вовсе не найти; и поспешно, панически отступился. И хотя этот свет не успел ожечь ему душу, не сделал из него, как это нередко бывает в таких случаях, непонятного всем чудака, но смутил и теперь уже не забывался, не покидал его никогда…</p>
   <p>Да ладно, говорил он себе, что уж тут мерить: не ты один — все крутом так жили. Мерь не мерь, а этого не вернешь, в суд не подашь. Ведь, если подумать, и радости были. Какая ни есть жизнь, а без радостей не обходится. Нищий, и тот найдет на дороге целковый — и рад до смерти; а я нищим не был, кусок хлеба всегда имел, и нечего, как мать говорит, бога гневить… Да взять хотя бы и работу, любую: кончишь ее — и доволен, что сделал, с плеч скинул. Нет, тут все от человека зависит, от того, как он сам это дело повернет, как посмотрит.</p>
   <p>Давно уже и понемногу начал он понимать, что радость дается не столько от жизни, сколько ее в самом человеке имеется: надо только хотеть, уметь радоваться… Никто не учил его этому, никогда он такого и не слышал; и потому думал иной раз, что или это все его выдумка, ерунда, или в самом деле люди не знают ничего об этом, живут как придется и порой не видят ее, не умеют видеть в своей жизни… Так вот верил и не верил он этому своему пониманию, жил и особо не искал всяких радостей — они его сами находили, и он принимал их как должное и нужное… Вот как сейчас. Идет он по стежке этой, среди теплыни, и каждый стебелек подсолнечный, прошлогодний, каждую былку на снегу видит; и что весна вот-вот, тоже знает, вон какие колки серые, светлые — и радуется, и ничего ему пока больше не надо… А наутро еще что-нибудь узнает, приметит вдруг — хорошее, тонкое, для души, или дочек своих повспоминает, какие они… Вот так и живи, собирай всякую хорошую разность, мелочишку про запас — на черный день, на ласковую память.</p>
   <p>И если вот так посмотреть и на работу, и на радости, которые выпали ему, то никак не хуже других он прожил. Не горел, не вдовел, перед людьми не краснел — это главное. Ну, а то, что в семье у него такое вот неудобие вышло — в этом никто не виноват. Он и сам не сразу уразумел, к чему все идет, а когда спохватился, то что ж… вдогонячку дела хорошо не сделаешь.</p>
   <p>Ему не пришлось воевать, страсти всякие видеть — с возрастом повезло. Отслужил уже по-мирному; по приходе, как водится, походил сзади сверстников за гармошкой, погулял немного, а потом отец без лишних слов посадил его в тарантас и повез на соседнюю улицу сватать Фросю, которую Никита и на вечерах-то видел раза два, не боле. Тут же сговорились, распили пару бутылок и, забрав утиральники, покатили в добром расположении домой.</p>
   <p>Он принял Фросю спокойно, как все вокруг себя принимал; сначала, правда, маленько стеснялся, угрюмился, потом привык. Жена оказалась тоже не из разговорчивых, на работу цепкая, даже ярая. Вскоре они, надрывая молодые животы, поставили себе саманный дом, отделились — с этого и началась их семья.</p>
   <p>Из того начального времени мало хорошего он помнил — разве что появление и нежное детство дочек своих, Тани, потом Маши. Ежегодными трудами росло, прибавлялось хозяйство — только успевай поворачиваться, а все остальное отнимала суета жизни. Наспех собрали другой дом, теперь деревянный, несколько лет карабкались из долгов. Меняли и покупали коров (не везло им, неудойные попадались), пестовали телят, из-за нехватки покосов потайно, ночами, дергали и сушили на сено сорняк с колхозных бахчей… Ефросинья за всякие долги всей родне, бывало, кизяки переделает, все сараи умажет, короста с паль-дев круглый год не сходила. Он тоже вовсю горбит, по два-три трудодня на день выколачивает; а вечером сойдутся дома, всухомятку перекусят, и лишь бы до подушки добраться — утром в четыре вставать…</p>
   <p>Если с другими сравнить, так они быстро свое хозяйство на ноги поставили. Дальше малость легче пошло, и Ефросинье только бы и радоваться такому мужику: работящ, в стакан не заглядывает, что коса ему, что рубанок — все как влеплено в руки, все в дело пустит и до конца доведет… И первое время куда как гордилась, на нечастых сельских гулянках сидели они вдвоем ладные, трезвые и чистые, только чуть раскрасневшиеся от стаканчика-другого, а товарки ее уже унимали, утирали и разводили на покой своих «колобродов»… И обихаживала его не хуже других, помогала, тянулась изо всех сил, успевая и дома, и в колхозе, и на огороде.</p>
   <p>Но ко всему, наверное, привыкают люди и привычное уже куда меньше ценят. С рождением девочек забот у них против прежнего вдвое прибавилось. Ефросинью только и хватало теперь, что по домашности управиться, а он день-деньской пропадал в поле, на скотных дворах — зарабатывал на жизнь. Спору нет, не у них одних так было — и успевали, и жили люди по-прежнему дружно, одним; но, видно, быстро сломила Ефросинью такая вот, в нехватках и постоянных заботах о куске хлеба, жизнь. И так не из ласковых, не по годам жесткая и умеющая все поставить по-своему, она скоро совсем погрубела сердцем и к нему и ко всему, что не касалось девочек ее и хозяйства.</p>
   <p>В девчатах души не чаяла, около них только и отходила, мягчела, это был отрадный уголок ее жизни; и он мало-помалу чувствовал, что остается один.</p>
   <p>Это сейчас Никита все видел и понимал, как такое могло получиться, а тогда это постепенно подходило, исподволь. К тому, что жена уже не давала себе труда церемониться с ним, он привык. Бывало, что она вдруг ни с того ни с сего накидывалась из-за какой-нибудь мелочи на него, ругалась коротко и хозяйски грубо — будто батрака отчитывала. В первый раз он так удивился, что и ответить порядком не смог, но уже в следующий притворил дверь передней, где играли девчата, и сказал ей тихо: «Ты што, туды-т твою… бога за бороду взяла, да?! Чтоб я этого больше не слышал». Жена угрюмо промолчала и потом уже реже ругалась, выбирала место и время, но пренебрежение ее он чувствовал все время и ничего с этим поделать не мог.</p>
   <p>Хуже было, что и девочки понемногу стали дичиться, стесняться его. Особенно заметным это сделалось, когда он целых три сезона пас единоличных овец. Никита решился на это, чтобы хоть как-то расплатиться за построенный дом и поправить свои дела. Так уж повелось, что пасти скотину нанимались обычно какие-нибудь неудачники или бобыли, у которых в хозяйстве горшок не на что повесить. Но платило «обчество» неплохо, и он, подумав, согласился. Приходил домой поздно, уставший и оттого хмурый. Ефросинья, понятно, тоже набегается за день, молча щец летних, пустых нальет да ложку вытрет и подаст, пока он хлеб режет; и подоив корову и сходив к соседям на сепаратор, поскорее к дочкам, укладывать их на ночь и самой отдыхать. Он долго ужинал один, потом тихо входил в переднюю комнату. Посапывала, разметавшись на стареньком, загороженном стульями диване, Танюшка, жена устало прихрапывала, забыв руку на поводке люльки, и внятно, сторожко такали в тишине ходики — семья спала.</p>
   <p>Иногда он, если заставал старшую дочку не спящей, вынимал из брезентовой сумки оставленный кусочек заветревшего хлеба и давал ей: «На, лиса с лисенятами тебе дала. Бери, бери — лиса добрая…» Дочка брала его загорелыми, в цыпках, ручонками, несмело разглядывала и, не поднимая глаз, лепетала наученное мамкой «спасибо». Никите неловко от этого становилось, он понимал, что как-то надо приласкать, приветить дочь, чтоб не так она дичилась своего отца, но не знал — как, с детства не привычный к этому был. Садился на корточки, притягивал ее, под каким-то неодобрительным и одновременно торжествующим взглядом жены, к себе и говорил неуверенно: «Ну ты што, доча… аль боишься, стесняешься отца свово?» И Танюша, чувствуя эту неуверенность, скованность отца и еще молчание матери, собирающей на стол, молча и тихонько противилась его рукам… А чаще приносил увядшие пучочки набранной в степных лугах и распадках плоскогорий земляники, казачков или щавеля и подкладывал рядышком, чтобы проснулась дочка утром, когда он уже далеко в степи будет, и порадовалась Лисичкиным гостинцам. Отвыкали за лето дочки от него, все с матерью да с матерью, он немного тревожился, но успокаивал себя: ничего, зимой все поправится.</p>
   <p>И правда, зимой все, плохо ли, хорошо, а налаживалось. Может, и не с таким общим уютом и теплом, какое он видел в других семьях, но налаживалось. А потом снова лысели плоскогорья за рекой, под ярким солнышком полянами вытаивала степь; и после очередного договора с обществом он выгонял стадо на нажить, на вышедшие из-под снега ковыльные склоны балок — не то чтобы накормить овец, а хоть прогулять пока, дать им отдых от извечной зимней соломы. Девочки взрослели, уже и не было в них, особенно в Маше, той робости перед отцом, но и большой привязанности не виделось.</p>
   <p>Так год от года стал он от семьи своей как бы немного обочь, в стороне. Был тем, чем прежде всего должен быть мужчина, — добытчиком, кормильцем; и казалось иной раз, что жена, да и девчата тоже слишком уж видят и знают в нем добытчика и мало придают внимания всему другому. Он приносил деньги, хлеб привозил, растил, забивал и продавал скотину и многое другое, нужное для семьи делал, а все остальное было бабьим делом, все как-то мимо проходило — эти всякие тряпки, вещи, разные домашние праздники и хлопоты, чем без совета и спроса управляла баба… Сначала, когда девчата только в школу пошли, он и сам не считал нужным с ними возиться, да и не до того было, а потом уже и не пытался. Его постоянная молчаливость, неприметность в доме стали привычной и жене, и дочерям, что во всем прикипели к матери, и ему самому. И Никита жалел порою, что нет у них сына. Уж с ним-то он всегда бы договорился; было б кого научить топор или вилы в руках держать, рыбачить или еще что там… Но нет, Ефросинья, видно, и семя его пересиливала — даже третий, умерший ребенок девочкой был. И молчанье хоть и не росло, не копилось, однако оставалось молчанием, укоренилось во всем, он постоянно чувствовал это, старался не обижаться поначалу, но на душе всегда висела тень, несущественная вроде бы, но тягость.</p>
   <p>Ефросинья, несмотря на такую единственную свою приверженность к дочерям, воспитывала их в необходимой строгости. Он и сам удивлялся и прямо-таки любовался порой, глядя, какие они рукодельные да приветные растут, как осинки светлоголовые друг за дружкой тянутся — что дома посмотреть, что на люди вывести… Замечал, как, взрослея, стала приглядываться к нему Таня, видно, уже начала понимать супружескую черствость матери, несправедливость в семье и понемногу раскрывалась к отцу, внимательней становилась. Однажды, находясь вечером во дворе, слышал он, как в сенях мать говорила Танюше: «Ты что это — стираться взялась? Мы ж вчера постирались». — «Да я так… мелочь. Платочек да носки отцовы». — «Нечего, и так хорош! Каждый день ему еще стирать. Вон лучше урюк иди поешь, в магазине час, поди, стояла». — «Да они ж смоляные, со скирдовки-то! И смены, сколько ни рылась в шифоньере, не нашла». — «Нет смены, — равнодушно согласилась баба — Не напасешься. Да ему все равно, из грязи-то в грязь… Стирай, если хошь».</p>
   <p>Шло время, росли дочери. Уже бегали в клуб, на большие праздники вместе с подругами и одноклассниками устраивали тайком от учителей гулянки с баяном; а раз на полевом стане услышал он из разговора баб, всегда все знающих, что будто один из хуторских, что в интернате живут, уже сохнет по Татьяне. И в какие-то минуты накатывало беспокойство на него, защемляло сердце, и он все думал с потаенным страхом: что-то будет, какая судьба, то есть мужья им выйдут, — бабья-то доля, если раздумать, от мужика…</p>
   <p>Уехала, поступив в сельскохозяйственный техникум, старшая дочь, за ней через год и Маша, и они остались в большом доме одни. Жизнь сразу будто опустела, и немилым стало теперь все нажитое благополучие, покойное существование с умеренной привычной работой, к чему они так долго стремились, — попробуй вот угоди человеку… Отдушины себе искали; жена взялась за вязание, а Никита пристрастился к саду: завел еще пару яблонек, смородину и густой, в человеческий рост, малинник и каждую свободную минуту пропадал там. В зимние вечера он либо оккупировал заднюю половину дома и, увлекаясь, до часу, до двух ночи катал валенки семье и всей многочисленной родне, либо молча надевал шапку и как есть в простеньком пиджачке, руки в карманах, шел по морозцу через десяток дворов к Райке Бордовых, где чуть не каждый вечер собиралась на посиделки «молодежь старше тридцати». Там, в просторной, бог знает какими силами поставленной избе, азартно дулись в «очко» мужики, гомонили, перебирали новости бабы, грызли семечки, свешивая шелуху с губ аж до передников, в который раз дивя этим мужскую половину собрания. Никита подсаживался к столу, смотрел молча (сам он не играл) и только хмыкал иногда, одобряя или нет. Мужики это хмыканье очень ценили, но от приглашения сыграть он отказывался — не находил особого интереса, просто наблюдал.</p>
   <p>Оставшись без дочерей, Ефросинья затосковала. Часто и, главное дело, молча раздражалась по пустякам, и оттого Никите становилось куда тяжелее, чем если бы она под старость стала ругливей. Потом он уже и на посиделки реже стал заглядывать, чтоб не оставлять жену наедине с разросшимся от пустоты домом, с этими глянцевыми полами, столбчатыми высокими часами и просторным зеркалом… Опять, скрипя расшатанным столом, катал валенки, ладил всякую мелочь, часами плел сетку для большого сачка, какими мужики и молодежь ловят рыбу по весне в мутной полой воде; а Ефросинья вязала уехавшим дочерям носки, пуховые варежки и, устав от не меренных никем бабьих дел и дум, ложилась часов в девять, долго не по-сонному дышала за занавеской, без вздохов и зевков.</p>
   <p>«Хоть бы пожалилась баба, — раздражался и он. — Сопит молчком, а что сопит — неизвестно. Я, что ли, виноват ей, что Танюшка с Маней уехали. Уже и с лица спала, извелась, а молчит. Что бы ей не подойти, не сказать по-доброму… Нет, не подойдет и сама не подпустит. Характерец у бабы!..»</p>
   <p>Сам он все же легче переносил и разлуку, и одиночество; и жалко становилось жену. Он уже и пробовал было заводить разговор, тянуло повспоминать о дочках, но Ефросинья отделывалась короткими незначащими словами, после которых и говорить-то становилось не о чем. Не пускала к себе, к дочерям, даже по ночам молчком обходилось, и что тут надо было делать — он не знал.</p>
   <p>Не так уж и часто писали девчата, и однажды ему случилось встретить почтальоншу у самой калитки. Почтальонша порылась в своей пузатой сумке и, ничего не говоря, протянула вместе с районной газетой письмо дочерей — пухлое от фотографий. Никита не стал вскрывать конверт, а понес его жене, зная, как она сама любит делать это. Он подал ей конверт и сказал, смущенно и радостно улыбаясь:</p>
   <p>— Ну, вот… Бери, мать, читать будем…</p>
   <p>Он хотел еще сказать, что и сам уже заждался — дальше некуда — и что надо бы ему взять поближе к выходному пару деньков да хоть раз съездить к девкам в город, продукты подкинуть да проведать, на житье их глянуть — как они там, на частной квартире, не бедствуют ли чем и что у них за хозяйка такая, что ни свет без разрешения не включи, не свари, платочек не постирай… Но жена, не глядя даже на него, выдернула конверт и торопливо ушла в переднюю, забыв о нем, словно его и не было, оставив у порога в настывших, литой резины, грязных сапогах… Ему неловко стало и обидно, очень уж хотелось взглянуть на девчат, какие они теперешние, городские. Он вышел на слякоть, к скотине, долго убирал там, потом снова зашел в кухню за помоями, ожидая, что вот она выйдет, дочек покажет.</p>
   <p>Но жена так и не вышла к нему, не позвала; и сквозь полупрозрачное стекло, заменяющее филенку двери, видел Никита, как она разглядывала что-то на свет, будто сверяясь, а потом полезла в сундук. Задетый за сердце, потоптался он в прихожей, испытывая болезненное желание видеть детей своих; но что-то горькое и гордое не давало ему снять сапоги и пройти в комнату, где копалась в нафталинном нутре сундука его жена, перекладывая и считая одеяла, отрезы и всякую бабью справу…</p>
   <p>Он наотмашь — в первый раз, наверное — бухнул дверью, вышел на улицу, гомонившую гусями и полную снежного света. Постоял под окнами своего дома, не зная, куда податься, где приют найти. По старой памяти к матери пришел; до вечера возился под сараем, ладил двери, чистил накопившийся у коровенки в хлеву навоз; и донельзя обидно было, что вот он растил детей, горбил как мог, чтобы его дочери нужды большой не знали, и любил он их, может, не меньше матери, а теперь ненужным стал — будто он и не отец им вовсе, будто не думает он долгими одинокими вечерами, не боится за них, девок своих, когда в этом городе охальников да кобелей, хулиганов всяких полно… Да какая же она жадная до всего, бог ты мой, что даже и к детям нашим не допускает! Весь век в дом тащила, все ей мало было, а теперь вот и дочерей…</p>
   <p>Он и матери своей ничего не сказал — что старуху расстраивать; а наутро, ни слова не говоря, засобирался в город: изрубил в сенях половину бараньей тушки, уложил все в потрепанный, оставшийся от девочек рюкзак, добавил еще сала, десятка два яиц. Ефросинья, что-то поняв, не сказала поперек ни слова, хотя сама намеревалась в скором времени ехать туда; даже помогла и проводила без особых напутствий, почти молча.</p>
   <p>В город Никита доехал к вечеру. В непривычной троллейбусной давке добрался наконец до улицы, долго, с расспросами искал нужный номер — как-то запутаны они были здесь, сразу не разберешь. Девочки жили в полуподвале осевшего набок небольшого дома вместе с угрюмой, с чего-то озлобившейся на весь белый свет старухой. Согнувшись, он несмело постучал в низкую погребную дверь, раз, потом другой, внизу брякнул крючок, послышался суровый голос: «Кто?.. Кому надо?..» Никита отозвался и, пока недовольно гремел засов и что-то отодвигалось там, тоскливо оглядывал присыпанный угольной крошкой двор с чахлой порослью посередине, с какими-то сарайчиками и крышами, крышами…</p>
   <p>Старуха, отстранясь и даже не поздоровавшись путем, пропустила его; он ощупью, волнуясь и про себя каясь, что не поехал сам и не устроил девчат получше, нашарил дверную ручку, потянул на себя. Войдя в прихожую, он уже начал было скидывать рюкзак, неудобно оттягивающий назад плечи, когда из-за перегородки выглянула Маня, широко открыла глаза и кинулась к отцу, к папане, прижалась к нему, в непривычной ласке обхватила его шею руками, плача, смеясь и выкрикивая что-то. Она его целовала, а он, так и не сняв до конца рюкзак, путаясь в его ремнях и что-то бормоча, отводил небритое в утренней спешке лицо и сам чуть не плакал.</p>
   <p>Потом они ждали Татьяну и волновались за нее вместе, потому что часы показывали уже восемь, а район этот, прозванный Шабровкой, был неспокойным. Пришла Танюшка, торопливо скинула у порога ботики, прильнула к нему и все не хотела отрывать от его плеча лица. До сих пор он помнит сладковато-пряный запах девичьего пота и духов.</p>
   <p>Это было прошлой весной. Они приезжали потом на праздники, на каникулы, и теперь он уже всегда знал, что о нем не забывают в мелкой суете, и чувствовал на себе их внимание, иногда даже предупредительное. Нет, они и раньше были хорошими дочерьми — послушными, без лени, какую нередко видишь в соседях, а сейчас только поняли, что такое отец и каково без него жить… ну и хорошо, что поняли. И оттого он их еще больше, казалось, любил: в дни их приездов даже с лица менялся, суетливее становился, улыбчивее и растерянней. Вел помазывать свои яблоньки и малину, с особой охотой таскал воду на постирушки и смотрел с ними телевизор. И разговоров сколько стало — о городе, учебе, даже об их сельском хозяйстве,</p>
   <p>Ефросинья внешне никак не отнеслась к этим переменам, будто и не видела ничего. И только потом стал он замечать в ней некую подозрительность, которой раньше не было, — да и что тогда было, кроме равнодушия… Похоже, что жена ревновала его к дочкам; и он, когда вдруг подумал об этом, понял, что так оно и есть — ревнует. Подосадовал: глупить начала баба к старости… Нет, что ни говори, а избаловал он жену: пожила бы она с каким-нибудь забулдыгой, хватила лиха — небось по-другому запела бы, не только рядом — через всю улицу узнавала бы мужа. Да и когда, в какие времена было, чтоб муж бабе угодил во всем?! Она, вишь ли, мать — а я по ей кто, горячил он себя, седьмая вода на киселе?!. Как так можно, чтоб я дочкины письма на втором или третьем дню читал! Я им отец родной, у меня тоже свой интерес. Кого хочешь люби, но и другим не засти, говорил он мысленно жене и в правоте своей был уверен и тверд. Но как ей скажешь об этом вслух? Не поймет, посмотрит как на дурака. В природе и слов-то, поди, нет таких…</p>
   <empty-line/>
   <p>Степанковы появились на их улице недавно. Они переехали сюда из самого глухого куста района, из Вязовки, купили дом и вот уже полгода как обживались в этих местах. Николай получил гусеничный трактор, заработал сразу дельно, ухватисто и уже скоро покрикивал на нерадивых помощников, язвил и подсмеивался на каждом шагу, но как-то свойски, не обидно, и приняли его все на удивление быстро.</p>
   <p>Жену его Никита встретил только через недели две после приезда: шел рекой с покоса и вдруг увидел, как у бабы, полоскавшей на мостку стираное белье, уплывает, воровато утягиваясь на быстрину, что-то темное из вещей. Он уже собрался было крикнуть ей, но тут она сама заметила, охнула и, подобрав юбку, полезла в воду. Однако штаны (теперь он ясно видел их) занесло в глубину, и женщина выбралась на берег, пошла по течению, поглядывая на середину реки, смеясь и не на шутку уже досадуя. Никита быстро сбежал под круть, на галечную отмель, и, как был в старых брезентовых башмаках, ступил в теплую июльскую воду. Зацепил кончиком косы и осторожно вывел тяжелые, набрякшие водой штаны на гальку.</p>
   <p>— Ну, спасибо, а то оставила бы мужика без справы, — смущенно смеясь и оправляя юбку, говорила между тем незнакомая ему баба. — Ить они готовы уже были на дно… уж больно тяжелые. Спасибо.</p>
   <p>Никита хмыкнул, повел неловко плечами, ежась от этих настойчивых «спасибо», и впервые, не мельком, взглянул на нее. Баба все продолжала посмеиваться, шурились смущенно ее светлые серые глаза, смотрели на Никиту с доброй пристальностью и долго, словно глянула она да и забыла отвести их в сторону (такая уж, как он после понял, привычка у нее была, а вернее сказать, особенность). И он тоже засмотрелся, растерявшись; тревожась и поражаясь все больше их теплой, телячьей прямо мягкостью, серой их глубиной… Как-то не приходилось ему до сих пор глаза у людей замечать. Ну, цвет, выражение там — это он, само собой, видел, а вот чтобы глаза целиком… А тут смотрели они на него и, кажется, в него, будто забывшись, приветливые в прищуре глаза, прозрачные, с легкой тенью под ресницами…</p>
   <p>Он с некоторым усилием оторвался от них, переводя взгляд по лицу, поблекшим немного губам, шее в мягких морщинах и ниже, на справную фигуру и полные, налитые здоровой желтизной икры слегка разведенных толстопятых ног. И опять взглянул ей в лицо, но, избегая глаз, сказал прикашлянув:</p>
   <p>— Ничего… поносятся еще.</p>
   <p>— Поносятся, — согласилась она. — Не ты — они так бы и ушли в глубынь. А река у вас хорошая, шустрая, и вода мягчей. Небось бабы на щелок берут? — Она все глядела на него, но уже вопросительно, чуть подняв брови; прядка чистых волос набегала из-под платка на лоб, касалась щеки, и это ничуть не казалось, как у других баб, неопрятным.</p>
   <p>— Да я как-то и не знаю… Должно быть, берут.</p>
   <p>— Такую воду только на щелок и брать. Ох, что же это я, — спохватилась она и оглянулась назад, снова засмеялась. — Разлалакалась, а там остальное небось порасплывется, лови тогда… Пошла я.</p>
   <p>Она подняла брюки, наскоро ополоснула в воде и пошла к мостушке, на ходу сноровко выжимая их. Никита тоже заторопился наверх, на траву, и когда выбрался, то увидел, что она уже вовсю полощет бельишко, расставив полные ноги и расторопно двигая плечами; а потом над рекой, отдаваясь еле уловимыми повторами в крутях, далеко и смачно зашлепал ее валек…</p>
   <p>Он долго помнил ее в тот день и после, хотя ничего серьезного, достойного такой памяти не произошло.</p>
   <p>И Никита, и Степанковы были в одной десятидворке Он то и дело встречал ее на улице, у колодца, но все как-то мимоходом. Заметил, как она ходит: не торопливым бегом, не вперевалку, как большей частью ходят все сельские женщины, а ровно, чуть кокетливо пошевеливая плечами и ставя носки врозь… Или у них, вязовских, манера у всех такая, думал он; так вроде бы не должно. Бабы — они вечно бегут, торопятся, дел столько, что лишь успевай. Привыкли бегом-то. А эта вот, видно, так обходится, без спешки, хоть и говорят уже, что работящая. Разные они, люди.</p>
   <p>К концу августа началась скирдовка соломы. Степь и сухую ломкую стерню морило в последней, нешадной и резкой жаре. Подошел черед их десятидворке, и два дня Никита бок о бок с Анной и другими ставил по широко разьезженному большаку осанистые, сдобные в плечах ометы. Работалось ему, несмотря на жару и пыль, легко. Он и гак не часто думал в последнее время о жене и всех своих делах, а теперь и вовсе. Поставив три-четыре омета, усаживались к последнему в короткую тень полудневать. Оживясь, болтали между собой о всякой всячине бабы, уминали с хлебом рдяные помидоры, яйца, малосольные огурцы, запивая все родниковой водой из бочонка, только что доставленного водовозом.</p>
   <p>В первый же день они устроили Анне «спрос». Она отвечала охотно, понимая, что так надо, поворачиваясь лицом и доброжелательно и долго глядя в лицо каждой. Рассказала даже, как у нее на реке мужнины штаны чуть не уплыли и как их Никита вот вытащил, и тут же спросила, из реки ли берут воду на щелок или еще откуда. Ее заверили, что только из реки, вся улица туда ходит, и рассказали, как у Маньки Болдырихи надысь («надысь» — это было еще началом лета) шерстяное одеяло уплыло: так мальчишки с час, наверное, ныряли за ним, аж посинели все, и Манька им с полкило шоколадных купила и раздала. Анна бабам понравилась, а Никите, что греха таить, еще больше. Несколько раз пособлял он ей закидывать наверх тяжелые навильни или растаскивать кучи соломы, свернутые тракторной волокушей в огромные жгуты и клубки. Солнце растелешило всех, Никита ворочал в майке, у Анны в подмышках и у грудей расплылись на кофточке круговины пота, волосы поблекли от пыли и запекся на щеках болезненно красный загар, и платок не помогал.</p>
   <p>На втором дне наведал их на своем комбайне Николай, он переезжал на другое поле, на обмолот валков. Она ему что-то сердито, полушепотом выговаривала, поглаживая нагрудный кармашек его ковбойки, и потом переложила несколько спелых помидоров и термос в его сумку. Николай подошел, произнес общее «Здравствуйте, бог в помочь»; прищурившись и сдвинув фуражку на затылок, посмотрел на обчатый омет и сказал: «Тоже, значит, этим самым паром, так? А ведь на машинном, едрена корень, ненавешенный стогометатель валяется, с неделю как привезли… Ну, руки ваши, вам виднее…»</p>
   <p>С той поры Никита отработал на скирдовке еще две очереди, все время с Анной — муж ее пропадал с бригадной колонной у соседей, помогал им с уборкой. Раза два она сама заговаривала с ним, даже шутила, памятуя одно из первых знакомств своих здесь. Никита, довольный, втайне радуясь, старался отвечать ей складно, с умом; и, видно, это получалось у него, потому что Анна заметно стала отличать его от всех, зауважала, тем более что и остальные всегда считались с его словом.</p>
   <p>Но дальше, знал он, дело не пойдет, да и никак не могло пойти. Такого он как-то даже и представить себе не мог; и если думал, так только о том, какая она во всем хорошая вышла и как, должно быть, с такой заботницей ладно жить: опрятная, все-то у нее к месту — что слово, что дело. Он сам видел, как она с попутной машиной сдавала мужу и снедь всякую, и белье, и — невиданное дело — чистую спецовку для смены, когда у них любой тракторист или комбайнер привык ходить в одной и той же чуть не весь сезон…</p>
   <p>Еще он долго и прямо-таки неотвязно думал, как ее называет муж: Аннушкой, Анютой ли, Нюрой? После оказалось — Нюрой… Зря он так, думал Никита, мог бы и получше — Нютой, например. Он бы так ее и назвал — Нютой, и никак иначе.</p>
   <p>Летело время; уже вон его сколько пролетело, а вот теперь Райка Бордовых заприметила за ним грешок его, и надо было решать. Что тут можно было делать, кроме как взять и выбросить все это из головы?.. Как говорят — забыть? Каждый божий день он видит, как идет она под ведрами от колодца, воды не плеснет… Пока будешь забывать, она десять раз перед тобой пройдет: да и кто, какой дурак выдумал — так забывать?!</p>
   <p>Сам же и выдумал, кто же еще, говорил он себе раздражаясь, быстро уставая от таких мыслей. Все без толку, все ни к чему. Зря ты наладился обо всем этом думать, душу себе мутить. У девок твоих вон уже и косы вином пахнут, сватам квасок стоит, дожидается. Уже и дело свое на земле кончаешь, поизносился за жизнь, жена в болезнях… куда наладился? Тебе теперь — смотри издалека, поглядывай, да не забывай, кто ты и какой есть.</p>
   <p>А с Ефросиньей… что ж, не в меду жила, чтоб очень хорошей быть. Чай, тоже и руки, и нервы по-отмотаны; и на семью тянулась порой изо всех сил, потратилась здоровьишком, и на скотину… Господи, думал он, ведь мы тут не столько на себя, сколько на скотину работаем. Сколько ей и сена, и уходов, сколько трудов ей надо отдать!.. Себя, бывало, с Ефросиньей забывали, в лесничестве на покосах без еды-воды сутками пропадали, сухой кусок ели, лишь бы корову хоть под отел сенцом правдать… А поросята, овцы, а гуси-утки — и все на жене да на жене… Забегается, завертится, а дом стоит, ожидает, без хозяйки там ничего не делается. И никогда он не забудет, как дом этот ставили: сначала горбили, зарабатывали, потом над каждой копейкой дрожали, себе и детям во всем отказывали — лишь бы из саманухи выбраться, зимой не мерзнуть… Как затем строить взялись, все лето в амбаре жили, бедовали. Плотникам что — стены поставили, деньги получили да ушли, сам он тоже с утра пораньше на работу, чтоб копейку в дом принести; а жена тем временем самую трудную работу делала, дом обживала: мазала, подпол с чердаком засыпала, красила, белила… Да и во всем так: молчит и работает, и он сам знать не знал, как картошку, огород полоть да поливать, в дому прибирать — на все готовое приходил…</p>
   <p>Он, вспоминая всю эту женину работу, будто только теперь понял, увидел все, что приходилось делать жене его, Ефросинье, хотя и до этого с пониманием ко всему относился. Он еще только на обед придет, а она уже, глядишь, наломалась с утра, ей уже не до шуток либо там нежностей — лишь бы накормить мужа да бежать поскорее кизяк складывать, кошенину па огородом сгребать, полоть… Ей, может, и хотелось бы отдохнуть, в тенечке посидеть, словцом-другим обмолвиться, — а беги… А припомни, вспомни получше, что люди говорят: мало дворов и огородов чище, чем у них. Что ни возьми — огурцы, помидоры ли, лук с редиской — все у них, первых, бывало, все ко времени. У других, глядишь, детвора еще только к «опупышкам» примеривается, а у них уже малосольных с хрустом вволю, уже и окрошка. Да что там говорить; бабы со всей улицы за дрожжами к ней ходят, за закваской — это ль не хозяйка?!</p>
   <p>Наломалась ты за жизнь, Федоровна, и ништо, гляжу, тебе сейчас не мило. Я еще, бывает, и кусточку удивлюсь какому, на реке посидеть люблю, в степи там побыть — есть еще интерес; а тебе все не до этого, все какая-нибудь забота гложет; не то чтобы на облачко какое внимание оборотить — поспать спокойно не дает… Ну, прикипел я к Нюте — что тут скажешь?.. Увижу ее — так, веришь ли, сердечко свое начинаю чувствовать, как оно бьется там… А подумаю, что вдруг они с какой ни то дури вздумают уехать отсюдова, так совсем… Я уж, Фрось, все передумал, все испробовал; сам знаю, что не гоже мне так привыкать к ней, к думкам своим и что ты мне не на год — на всю жизнь дана, и про дочек своих — все помню! — только забыть не могу, ничего с собой не сделаю. Стыд тут пусть при мне и останется, а другое — жалость… Жалко мне, что так у нас вышло, что Сама ты с рани от меня откачнулась. Думала, поди, лучше будет, все радости-то одной; а жизнь возьми да и поверни по-своему, впопяток… Мною побрезговала, с дочерьми свой век прожить решила… так мы их не для себя — для других растили, не удержишь. Вот и осталась одна: и голову приклонить некуда, и со мною — поздно. Это ведь молодым еще так дозволено: ныне расплевались, да по углам, а назавтра снова вместе; а нам — нет, не сумеем мы так, жизнь уже за плечами.</p>
   <p>Да, жалко… Я ведь тоже свою вину никуда не дену, при мне она всегда, но мне куда легче. Дочки меня приняли, они теперь хоть за тыщу верст уедут, а знаю, что помнить будут, не только о тебе по вечерам говорить. Теперь вот Нюта есть, и мне, считай, больше и не надо ничего — хватит… Может, ты и сама не знаешь, как тебе плохо — одной-то за занавеской вздыхать, думать, одной в постромках тянуть; а я вот чувствую и знаю это, и жалко мне тебя донельзя — не с того конца ты за жизнь взялась. Так тебя, понимаешь, жалко, что слов нету…</p>
   <p>Он остановился в саду своем, поглядел в неподвижное сплетение веток в голубом небе, на красноватые, теплых оттенков стволы; увязая в снегу, прошел к яблоням. Еще и снег здесь был нетронут, даже без оттепельной корочки, еще и самых ранних примет весны не было на деревцах, а уже не по-зимнему суха и тепла стала их кора; уже привольней, не сиротски были раскинуты в свежем мягком воздухе ветви — теплынь… Не было утренней тоски по ненаверстанному, ушедшему, той стесняющей тревоги, что подымает со дна человека весна и любое ожидание перемен, которые в жизни хоть и бывают, но редко. Все было ясно до дна, все отстоялось, сбылось и не требовало ни повторений, ни перемен.</p>
   <p>Он поглядел на сад этот, уже вошедший в зрелость и дающий плоды, на себя глянул — будто со стороны, с усмешкой — и потом на солнышко, определяясь во времени, и пошел домой. Напоил скотину, натрусил ей с лапаса сенца пополам с соломой — до первой травы еще ждать да ждать. Потом решил дать и поросенку, хотя тот прибаливал и жена отпаивала его сама. Вошел в пустые, светлые и жаркие от прямых солнечных лучей комнаты, прислушался. Размеренно, сонно ходил маятник часов, дышала за занавеской жена. Сняв чесанки, он прошел в переднюю, глянул в зеркало, потер щетину на подбородке и скулах, увидел на столе открытку: девочки поздравляли, хоть и с опозданием, мать с Международным женским днем и еще обоих — с весною. Надо сказать ей. чтоб зря не подымалась, не тащилась к поросенку. Никита зашел в чулан.</p>
   <p>— Ефросинь… а, Фрось, — он качнул ее за мягкое плечо. В чулане было темновато, тепло и сухо, от плиты пахло просыхающими валенками.</p>
   <p>— А… а?! Что?.. — заполошно, со сна, забеспокоилась она, пытаясь подняться.</p>
   <p>— Да ты лежи, Фрось, — сказал он. — Я так. Говорю, что прибрал на дворе и поросенку тоже дал. Ты лежи.</p>
  </section>
 </body>
 <binary id="i_001.png" content-type="image/png">iVBORw0KGgoAAAANSUhEUgAAAKsAAACrCAIAAACWivtOAAAHPUlEQVR42u2b23KrShBDyf9/
dM5bXLvgNFK3ANuz9GjP9EVeKZhLfn5/fze0sH4gYHFBwOqCgNUFAasLAlYXBKwuCFhdELC6
IGB1QcDqgoDVJRHw8/MzyfGXooizL+Nv8H56MbgXcFh8kdRSr8JhPRAQKL5IagkCVDsgQFSe
AKtD6yfcz7L6UXIp/lql9hzrYTd0vhoMAYcpIKAfsZgFAdvXEKD8Ts/+BkNZLxaFeq8jlmND
6yDgpOV9YcWYwg3LTAiw24gLAuyie9X3Hm+K0Urx8XWm4oZilFK8kgsCTsqAgA0CTi2DgEvq
6G0OKhpOV+LEf9RCEHAyOD5diQMBgTogYPt0AhT1VoOFhqvK/VdWpymSLFffd0+wVwcEuK5C
wD+CAFEXEtBTb5eQT4LOF4KAz/hk6HwhCPiMT4bOF3rmrnDqEXjds7kYfMMK7U5BwElACLgm
KwS8jZrvAaltPuuBZy3wUs9UK/IQ1t75Vi/gKzIEuCZCwIkvQxOVfiBgHvAVObXNN+yn91X8
LlfqokBqyTf0RxEEHAeEgP8ZDQFaroUIKMYUiu95De9pKS0PC7uujOHyEgLUloeFQcCJQT1B
gDi9ihx34bp7UcMlaK9B64lu9WX503vjeeZsEALEvix/IEDt2WreirM0AUo/w0VXaq2l2DE8
pIn/lpas3iHA9q7Xu/JVUZglCLBdsLzr9a58VRRm6e0IUCrr7Xkpg4ezlHZ6bhS2WL3H9w0P
ioeADQL0Vq1aIWD7PgIsp+6kZLh0LOJYKawKlTIUTemHgDqOlcKqUClDEQScRFacKuJYKawK
lTIUPUxAz6B9wN4PprTae0grY264tXYdN6/CIKA9BgJOaoWAutOvJaAY3LvzVNjRW0ym7nIN
NxlTB0K9yK/BEOB+YtWjmAkB9nQImEd+Db7hdKR3ohOPbPWlaAj0Pk7v70HJXrUMAbXRhSBA
rQMCtk8noPeYLDq0virqUUy8LmnRaWFdz9UeE4ogoJ+06LSwrucqBKjNQ4Cr6V3hO9c/qaXR
8F3BMiq11zlcr1Y1Q0BQEKDGgQBRb0fA8IzcarUYc2eu4ZHMdQu82J8lBLTHWIVBgGoiBLSn
K/UcVNh7D+htSKWOZAoNn7u9Bh9Z16VuDECAHQcCbIOGTkFAbabVxUGc1IoodalrHzB1wtRD
wap52EWvnuFyFwKSNQ+76NUDAccBIUCs+e3eA1IBFe+sTofvAUN7i8HKrCo7BIidQsBJMggQ
B/fsLQYrs6rsNzzeejuJw8i9W1mpwyelHaue1N/MQfEQsEGAPlppDALEdqx6HiYgtZ+VWrwN
D6ji/CkNKur9hQwFAWoZEHDS858gYPs+Aoo6hrruGD6+A9h7RbCmx12VCoMAMRcEXFsrBMxr
bhY2bGOfNb4dlrox0Fv7pRZvVoPD3iFALQwCNgjQs1sBv42A63bKrOrjV69SJClK3Z8YnkId
BIQAURCglljUqtgBAUETpMJ6v2V88aZYNjw1v+52gqLr7hlAwEk9EFALAo4jQ0Bf8eVKKkXv
BliRPbVHmVpeNl/XIGCDgNNBliBg+z4ChiuQ4dZbMaZwU5kVv8owfOewCrNMKAQBasuWGxBg
dwgBbmGWCYWme4LDjb+Um6l9uuveDBRb9mX05NUDAW5fU8chYIOAM30SAb2Ceptxww2yO2+S
XXfJLL45CAF9QUC/egiYe9gbczDrultiypjeEUgR2ZoVjzPE7k6kXnEgIBgHAuwxEOBOL+p5
+HS4tyxU9CZnV9aRTBEwtQSNuQEBYlIIOAsEAVrAjySg9+hSOhw+JpUKizjDI6vUAk/J/i73
Awo3LcsgwM0OASf9QEC7ngtPhiylXiNSJsZ/jKJCxRYrhZULAtR2IMC2zBIE1LZYKaxczT3B
1CNZqT51OyH1+Lc0vO6gZJ/e4YMAd7olCOgLAsTszxCwV+pMJdW8Ml3pNH7YM8zVc7XKDgFi
ZCuplR0C/pkOAe5XiqtV9vieYDGr+aBqOX7DcVRvU6+YHq9QEQTYfSkNFsUX0+MVKoIAuy+l
waL4Ynq8QkX5/x6vkrXsiN8t6123bZ67zFgfBlQEAf0KIcBPBgHjwc8QEH9iWY/2fZzedCvO
MLJinWXL8M+gEARcElmxDgKO21DiQMD2FAHDY6TUvShLvZeG4SWAosEiqTIrflcDAvo1Q4A9
CwLqpMqsdyEgtXiLPyYLp4ZKXQ4bIqX4U4zZCwJUQUC/VQiYT7f8KcbsdSsBiuJXEC68XxW6
99C7ixC7nQAB7ZohQO0ZAjYIOPVuuM5MlVoodRw1PGGyuoCAvne9vpQGIaBfa1FPqtRCEKBG
LGZZz8Lh9MI76y6X1WkvRerR/tm7whCwQYD+iTJ9X0ZhIgTYHVoanm3HDbIGx98VhtugVoX5
94CeIEA0EwJOskOAW2GMAPTFgoDVBQGrCwJWFwSsLghYXRCwuiBgdUHA6oKA1QUBqwsCVtd/
7T0iBBB6UggAAAAASUVORK5CYII=</binary>
</FictionBook>
