<?xml version="1.0" encoding="utf-8"?>
<FictionBook xmlns="http://www.gribuser.ru/xml/fictionbook/2.0" xmlns:l="http://www.w3.org/1999/xlink">
 <description>
  <title-info>
   <genre>prose_history</genre>
   <author>
    <first-name>Леонид</first-name>
    <last-name>Богданов</last-name>
   </author>
   <book-title>В стороне от большой дороги</book-title>
   <annotation>
    <p>Рассказ Леонида Богданова о военном времени с предисловием Б. Филиппова. Необычная для Богданова серьёзность и вполне безжалостный реализм.</p>
   </annotation>
   <date></date>
   <lang>ru</lang>
  </title-info>
  <document-info>
   <author>
    <nickname>liol</nickname>
   </author>
   <program-used>FictionBook Editor 2.4</program-used>
   <date value="2010-11-07">07 November 2010</date>
   <id>A437E283-ACE1-4352-869D-934B34C0A2CA</id>
   <version>1.0</version>
   <history>
    <p>1.0 — создание файла</p>
   </history>
  </document-info>
  <publish-info>
   <city>Вашингтон</city>
   <year>1964</year>
  </publish-info>
 </description>
 <body>
  <section>
   <title>
    <p>БОГДАН</p>
   </title>
   <epigraph>
    <p>Памяти Богдана Ивановича Сагатова</p>
    <p>(Леонида Богданова). 1918—1961.</p>
   </epigraph>
   <p>Уже дед был актером. Как бросил хозяиновать в своем маленьком имении, заложенном и перезаложенном во имя украинского театра, так и пошел в актеры. Имение было продано, деньги ушли на тот же театр — и на кочевую, беспокойную жизнь тогда еще не украинского, а малороссийского актера. Было в деде какое-то гармоническое смешение устоявшегося мелкопоместного быта панков Киевщины, разгула киевских бурсаков и драматического надрыва и лирики лишенных оседлости артистов украинских трупп. То с задумчивой слезой, то с крутым хохлацким юмором любил помянуть дед Саксаганского и Карпенко-Карого, Заньковецкую и Кропивницкого, с которыми протекла его молодость, с которыми изъездил он всю Россию — от Бендер до Владивостока, от Армавира до Архангельска. До стадвухлетнего возраста не оставлял дед сцены, переиграв буквально все роли ходового репертуара — и решительно во всех амплуа — от героя-любовника до благородного отца и резонера. А здоровьем небо деда не обделило: уже девяноста двух лет он женился в третий раз — и женился на тридцатипятилетней: бросила она старика только когда ему стукнуло сто один. И до конца дед оставался все таким же сухопарым, но крепкокостным и мускулистым, с пышными свисающими серебряными усами и густой гривой седых волос, подвижным и любившим повеселиться. Вот уже скоро и спектакль, а деда на репетициях нет как нет. Правда, все свои роли он знал наизусть — за десятки лет своего служения украинским Мельпомене и Талии он их выучил насквозь и даже глубже, — но все-таки отца, перенявшего лет с тридцать назад дедову антрепризу, отсутствие старика в театре не могло не беспокоить. Неровен час — ведь лета-то какие. А дед, по обыкновению, завеялся в цыганский табор, в соседний город на ярмарку или просто загулял вовсю — на недельку-другую. Но к спектаклю всегда бывал на месте, хотя и не всегда вполне трезвым. И о том — где он был и чем забавлялся — ни гу-гу. Сидит, бывало, дед за столом и неопределенно вертит пальцами.</p>
   <p>— Что-нибудь не так? Невкусно? — недовольно спросит его невестка, Богданова мать. И продолжает начатый разговор об очередном спектакле: ведь все в семье были актерами.</p>
   <p>— И это ты называешь чаем?! — возмущенно отвечает дед: — Да это же не чай — пареный веник. Вот на соседней улице у Ахтырина чай — вот то — чай! Постой, я сейчас принесу…</p>
   <p>Дед срывается с места, нахлобучивает шляпу — и только его и видали. Нет его неделю, не показывается он и на другую неделю. Стороной узнается, что загулял дед на соседней ярмарке. Но через десять-пятнадцать дней он появляется, как ни в чем ни бывало, хмуро протягивает жене или невестке восьмушку чая, буркнув: — Завари-ка вот этого… Это не твоя бурда…</p>
   <p>Ох, сколько было возни отцу с актерами! Труппа состояла из деда — благородного отца и комического старика, отца — на первые характерные роли, матери — сперва — лирической героини на роли дивчин, а потом — героини на более пожилые роли, двух-трех актеров и певцов первого плана, двух актрис первого тоже плана, да десятка хористов, из которых несколько могли исполнять и роли второго и третьего плана. Прибавьте к этому нескольких евреев-скрипачей и дирижера — маэстро Могилевского, — вот вам и труппа. Духовников нанимали — по надобности — на месте, главным образом, из оркестров местных пожарных команд. Скрипачей брали только евреев: — играют со слезой, душевно инструмент используют. Да и все местные песни наизусть знают: с ними легче. Зато сущая мука была с «первыми сюжетами». Приезжаешь в какой-нибудь город. И сразу начинается:</p>
   <p>— Как? Грицку Колесниченко номер снят в «Гранд-отеле», а мне, мне — Панасу Крутяку, — в какой-то второразрядной «Европейской»?! Да я у Карпенко-Карого играл! Да меня хоть сейчас сам Саксаганский с руками оторвет! Ухожу! Не буду играть!</p>
   <p>А Колесниченко тоже лезет в бутылку: — Что это? Мне, герою, да еще тенору, комната без ванны? Да я не то что к Саксаганскому, — да меня Харьковская опера сразу возьмет…</p>
   <p>Вот и улаживай, уламывай, утешай впавших в истерику актрис. А вечером герой-тенор на спектакль — первый спектакль в городе! — является вдрызг пьяным. Вот тебе и «Ой, не ходи Грицю тай на вечерницы»… Но актер был, что говорить, с огромным обаянием, опытом и сноровкой. Выпихнут его из-за кулис на сцену, он еле на ногах стоит, прямо валится — и что-то мычит да глазами карими поводит. Суфлер даже уж и не старается: все равно бесполезно. А публика от восторга ревет: до чего ж, мол, натурально человек скорбь изображает — и не хочешь, а слеза прошибет. Играл, подлец, прямо талантливо. И с таким душевыворотом и надрывом, что прямо редко увидишь. А уж как запоет, так.все с ума сходили. А студентки и молодые бабенки следом ходили за ним стаями — ну, прямо собачья свадьба.</p>
   <p>Самые примитивные декорации, инвентарь, чуть получше костюмы. Но и после революции — все тот же мелодраматический репертуар — безо всякой идеологии, — все те же за душу хватающие песни, лихая огневая пляска, самозабвенная игра артистов. А декорации — да как их заведешь, когда сегодня играешь в Самаре, через неделю (в Ростове, а через месяц во Владивостоке! А публика переполняла кочевой театр, неистовствовала в «Гайдамаках», «Наталке Полтавке» или «За двома зайцями». И мальчик Богдан стоял в кулисах, впитывая в себя сызмалу и гопак и рыдание на сцене, и всю пеструю актерскую жизнь, когда не знаешь, где больше театральщины: в быту или на сцене…</p>
   <p>Через всю Россию, нигде долго не останавливаясь. И только после НЭПа не стало мочи: антреприза стала такой обузой, что надо было оседать, поступать в какой-нибудь государственный стационарный театр. А то только и оглядывайся, как бы братья-актеры не обвинили: — Эксплуататор! Кулак! Капиталист! — И доказывай потом, что у капиталиста (в одном кармане вошь на аркане, а в другом… Да ну их к ляду! И сын подрастает — пора подумать о школе…</p>
   <p>Но школа в Одессе конца двадцатых годов была… И всюду она тогда, впрочем, была такой же или почти такой. Да и не до нее было. Надвигался голод. Дети промышляли где и чем могли. Чуть ли ни основной мыслью было: где бы достать чего пожевать. А потом и вовсе стало круто. В тридцать третьем падали и умирали на улицах городов. Вымирали целые села. Но голод не убил любопытства и жадности к чтению. После полуавантюрного дня — не до ученья, когда и учителя, и ученики еле ноги таскали! — дня, посвященного чаще всего полубесполезному рысканью за какой-нибудь пищей, — вечером экспедиция через чердачное окно в верхний этаж соседнего дома: там помещался клуб металлистов, была при клубе большая библиотека. Клуб закрыли или перевели в какое-то другое помещение, старое помещение забрали под какие-то иные нужды, книги все выворотили из шкафов и сгрудили на верхнем этаже, дом заколотили — и пока что позабыли — зачем же его и для чего освобождали? Ну, а Богдан повадился выуживать из книжных завалов самые увлекательнейшие книги: поковырявшись в куче Марксов и Сталиных, отпихнув ногой тысячи томов Ленина и всяческих диаматов, усесться на книжной куче и выворачивать из нее русских и иностранных классиков, приключенческие романы, томы Дюма и Стивенсона… А затем с торжеством, когда совсем стемнеет, тащить целые оберемки книг домой…</p>
   <p>Но жизнь актера и в стационарных театрах непостоянна. Сегодня — Одесса, завтра — Киев или Днепропетровск. Так незаметно подходит и юность, а там, гляди, Богдан, кочующий с родителями из города в город, уже и студент Политехнического. Техника никогда не была чужда ему, но больше влечет сама жизнь, литература, театр. Сказывается наследственность, да и сам Богдан одарен сильным чувством сцены и природными данными для театра: высокий, плечистый, с правильными чертами лица, ловкий и подвижной.</p>
   <p>В парашютном отряде, в котором Богдан к середине войны стал командиром, эта артистичность и подвижность сыграли хорошую службу. В глубоком тылу у немцев, выдавая себя то за польских мещан, то за белорусских землеробов, отряд Богдана наносит мелкие, но чувствительные удары частям Вермахта. Взрываются мосты, разрушается полотно железной дороги, навалом тяжелых лесин перегораживаются шоссе.</p>
   <p>И однажды на большую землю посылается весть; командир отряда, Богдан, погиб смертью храбрых при исполнении боевого задания. Часть отряда уцелела, рассосалась по лесам, а Богдан был поднят немцами. Только железный организм мог выдержать: выбит глаз, повреждена грудная клетка, сломаны ребра.</p>
   <p>Но через короткое время Богдан — офицер РОА. Переход во Власовскую армию был совершенно естественным: таким же естественным, как у сотен тысяч таких же советских солдат и офицеров: ну, с немцами потом справимся, да они-то уже при последнем издыхании, а нам надо подраться за вольную Россию! А Богдан-то слишком хорошо знал советскую жизнь: недаром исколесил страну с отцом вдоль и поперек.</p>
   <p>Дальнейшая эпопея общеизвестна: бегство из одного города в другой, когда война закончилась и по боговдохновенному Ялтинскому соглашению начали выдавать бывших советских граждан на суд и расправу — доброму старому Джо. Затем — попал-таки в тюрьму, откуда могли в любую минуту выдать советским репатриационным офицерам. Каким-то чудом выкарабкался, организовывал всяческие побеги власовцев и остовцев из лагерей смерти — репатриационных и тюремных, снабжал их сфабрикованными фальшивыми документами, доказывающими, что они — старые эмигранты. Затем, когда немного поутихло с репатриацией, организовывал антисоветские бюллетени, печатал на ротаторе книжки и журнал, наконец, вместе с несколькими уцелевшими власосвскими офицерами, организовывал Боевой Союз Молодежи Народов России (БСМНР), переросший потом в Союз Борьбы за Освобождение Народов России (СБОНР) и, наконец, ЦОПЭ.</p>
   <p>И писал, писал, писал. Писал юморески, в «Сатирикон» и эмигрантский «Крокодил», писал статьи и сообщения, рассказы и сатиристические сценки, повести и радиопередачи…</p>
   <p>Женитьба, дети — все это никак не ослабило ни живости характера, ни писательской продуктивности.</p>
   <p>Богдан был исключительно одаренным человеком: писал он много и легко, и только что стал вырабатывать свой, никому другому не свойственный пошиб. Его первая книга — «Телеграмма из Москвы» (1957), книга рассказов «Без социалистического реализма» (1961), фантастико-сатиристическая повесть «Шуба», опубликованная в нью-йорской газете «Новое Русское Слово» (1961) — это, собственно, только первые серьезные опыты: в авторе таилось много больше. Богдан прислушивался к голосу читателей, он не был глухим к деловой и дельной критике. И рос, как писатель, на глазах.</p>
   <p>Первая книга его имела большой успех. Одна из журналисток писала мне о ней: «Вы с вашей академической сухостью и заумностью никогда не поймете прелести такого полнокровного, легкого и, по-своему, изящного остроумия, каждой фразой бьющего в цель; это (все равно, если бы шкаф-мастодонт (это вы) взялся танцевать мазурку»… «Книга поистине замечательная, по-своему — гениальная»… Оценили книгу и сухой «Новый Журнал», и «белогвардейский» «Часовой», и более левая пресса, и «Новое Русское Слово».</p>
   <p>Но это было только начало писательства. Как увлекательно и живо, талантливо рассказывал Богдан!</p>
   <p>Вот рассказывал он и о своем детстве, — и осколки рассказов его я и передаю вам, ослабленные ущербом памяти и невольным оглядом — не переврать бы! — пересказчика.</p>
   <p>Солидная старая дама, прошлом — видная общественная деятельница и литератор, публицистка и политическая фигура — внимательно прислушивается к нашей беседе: собрались бывшие власовцы, все бывшие «подсоветские»:</p>
   <p>— Мы прощаем там, — тихо говорит она, прерывая чью-то реплику: — отсутствие воспитанности, некоторая доля невежества — это, в общем, не ваша вина… И вы, советские люди, не можете быть полностью ответственными за все преступления советчины… »</p>
   <p>— Спасибо, — в тон бывшей политической деятельнице кротко и только неуловимо насмешливо отвечает Богдан: — спасибо: да, это, очевидно, мы, рожденные в восемнадцатом, бунтовали в пятом и шли под красными знаменами в семнадцатом: ну, что же, нас надо за это простить…</p>
   <p>— И чего это ты пишешь стихи? — обращается как-то Богдан к достаточно популярному поэту: — ведь сейчас мало кому нужно такое вчерашнее пиликанье: если нет силы — не пиши стихов… И продолжает — уже словами Саши Черного:</p>
   <poem>
    <stanza>
     <v>Дама, качаясь на ветке,</v>
     <v>Пикала: «Милые детки!</v>
     <v>Солнышко чмокнуло кустик,</v>
     <v>Птичка поправила бюстик</v>
     <v>И, обнимая ромашку,</v>
     <v>Кушает манную кашку…»</v>
    </stanza>
   </poem>
   <p>Стихотворец разъярен, а Богдан не смущается: он привык совершенно откровенно и без экивоков высказывать свои литературные мнения — и даже об общепризнанных высоких авторитетах, о которых в эмиграции и в Советах принято говорить только приглушенным лакейским тоном: как же-с, — нобелиат-с…</p>
   <p>— Бора, выкини ты этот рассказец: дерьмо, — совершенно искренне и без тени враждебности советует он мне: мы постоянно читали друг другу написанное. Иногда я начинаю спорить, но часто соглашаюсь: Богдан обладал редким даром товарищества и дружелюбия — и никогда не руководствовался в оценках никакими косвенными соображениями.</p>
   <p>Придет, бывало, веселый, большой, кровь с молоком — красивый богатырь. Иной раз что-нибудь притащит: то рыбу, то помидоры и огурцы из собственного города. Увлекающийся, он целиком отдавал себя очередному увлечению: если поедет ловить рыбу, то ловит ее до полного отчаяния жены и домашних: — Ну, куда ее девать! Все заполонили… — Если увлечется огородом, посадкой цветов — тоже до полной потери сил. — Ну, не хотите — понесу рыбешку Борису… Да и огурцов ему прихвачу… — И вот он не только принесет, но еще очень увлекательно расскажет про рыбалку, про то, как растут его огурцы — и как нужно насыпать в его огороде привозную почву: участок Богдана — сплошные галька и щебень…</p>
   <p>Так же навалом, не отрываясь от стола часами, он писал и свои рассказы и повести. И начал совсем уже вырабатываться в заметную фигуру в небогатой — особенно юмором — русской сегодняшней прессе. Уже появились свои образы, свой язык, свои приемы построения. Первые литературные успехи, полным полно не только новых замыслов, но и почти доработанных повестей и рассказов — и вдруг эта нелепая, воистину наглая смерть.</p>
   <p>Богдан умер в полном расцвете сил. Умер сорока трех лет. Умер, прожив богатую и впечатлениями и творчеством — хотя и короткую — жизнь. Да, буквально насыщенную творчеством. Ибо творчеством были его устные рассказы, творчеством были его незаконченные наброски, да немало осталось от него и законченных и почти что отделанных вещей.</p>
   <p>Прекрасный товарищ, подлинный друг, — мне как-то не хочется писать о нем, как о писателе: слишком жив у меня в душе облик живого, близкого человека. Да и не укладывается он — этот облик — в канонические формы очерка: он не отошел; еще, он еще слишком близок. И хотя это, написанное мною, и непропорционально — больше о деде, чем о Богдане, больше о детстве, чем о том Богдане, которого я знал; — хотя это все и не статья, и не очерк, — но мне хочется именно так помянуть друга: он обещал сам рассказать о своем детстве — и не успел: передаю то, что запомнил из его рассказов.</p>
   <p>И, может статься, хорошо, что Богдан рисуется как человек чем-то большим, чем уже осуществившийся писатель: в нем была всегда потенция — воля к возрастанию, к все большему прорастанию в жизнь и мастерство, к все большему одухотворению нашей бедной и вконец изманерничавшейся сегодняшней прозы.</p>
   <p><emphasis>Борис Филиппов</emphasis></p>
   <p><emphasis>1961.</emphasis></p>
  </section>
  <section>
   <title>
    <p>В СТОРОНЕ ОТ БОЛЬШОЙ ДОРОГИ</p>
   </title>
   <p>В Москве, Ленинграде, Киеве — в больших городах с миллионным населением — ее бы просто посчитали красивой женщиной. Здесь же, в деревне из семи дворов, затерявшейся в лесах и болотах, в восьмидесяти километрах от железной дороги, в пятидесяти километрах от шоссе — узенькой ленты петляющего асфальта — ее внешность не могла не вызвать удивления. Откуда ов: смоленской глуши могла взяться такая красавица? Откуда здесь, среди незамысловато скроенных невеселых людей, поющих заунывные, такие же, как и эта занесенная снегом местность, песни, взялись эти огненно рыжие волосы, зеленые, как глубокая морская вода, глаза и удивительный цвет лица — нежно розовый, как будто тонкую матовую кожу подогревал изнутри равный и спокойный жар.</p>
   <p>Когда она в овчинном полушубке, в шерстяном платке, сбившемся на плечи, вошла в избу вместе с клубами морозного пара, сержант Гавриленко, смешливый и неторопливый украинец, втянул кирпатым веснущатым носом принесенный ею запах мороза.</p>
   <p>— Цветок! — восхищенно проговорил он. — Ягода-баба!…</p>
   <p>Она улыбнулась с какой-то хищной волчинкой розовыми сочными губами, прислонилась к косяку двери.</p>
   <p>Изба была полна парашютистов. Измотанные ночным походом, промерзшие, исхлестанные колючим январьским ветром небесные пехотинцы спали. Все они были в белых маскировочных халатах поверх теплой меховой одежды. Некоторые спали, сидя на дощатой длинной скамейке вдоль стены. Человек пять лежали просто на полу, положив под головы автоматы. Бодрствовали только сержант Гавриленко и лейтенант Коробов, немолодой уже человек с интеллигентным и совсем невоенным лицом. Они настраивали маленькую рацию, стоявшую на столе.</p>
   <p>— Вы что, с фронта, или как? — осмотревшись спросила красавица мягким грудным голосом.</p>
   <p>— Фронт отсюда далеко. Сейчас немцев отогнали от Московы и бои идут где-то в районе Массальска…</p>
   <p>Лейтенант Коробов говорил, вращая рычажок рации. Мешаясь с похрипыванием, ровным дыханием спящих, из лежащих на столе наушников неслись потрескивания, свист, отрывки мелодий и торопливая дробь морзянки.</p>
   <p>— Мы самолетом, — не без гордости проговорил сержант.</p>
   <p>Наконец, лейтенант нашел нужную волну, прижал к уху один наушник и, послушав немного, выключил рацию. Он сказал сержанту, что тот может спать. До времени их связи с Москвой было больше чем два часа.</p>
   <p>— Как тут заснешь, когда такая ягодка глазками смотрит? — заигрывая, проговорил Гавриленко.</p>
   <p>Она опять улыбнулась с волчинкой и, глядя, как лейтенант сворачивает из газетной бумаги цыгарку, попросила табаку. Получив немного табаку и несколько кусков нарезанной полосками газетной бумаги, она поблагодарила и ушла, тихо притворив за собой дверь, так, чтобы не разбудить уже успевшего заснуть сержанта.</p>
   <p>Гавриленко вначале клевал носом, все еще продолжая улыбаться, потом глубоко вздохнул, положил голову на стол и лицо его стало серьезным, как будто он к чему-то прислушивался.</p>
   <p>— Что это за бабенка? — спросил лейтенант Шуру, хозяйку избы, крестьянку неопределенного возраста.</p>
   <p>Ей можно было дать и двадцать пять, и тридцать пять, и сорок лет. Лицо ее, усталое и помятое, виднелось под самым потолком на печи. Рядом с ней белели две русые головки и голова рыжего теленка. Шура не ответила. Она апатично невидящими глазами смотрела в замерзшее окно.</p>
   <p>— Рыжая-то пава откуда? — громче спросил Коробов.</p>
   <p>— Чего?</p>
   <p>— Говорю я, что это за бабец приходил?</p>
   <p>— Ты об Аньке? Так это-же местная блядь. — Шура говорила без всякой злобы или осуждения, сказала так просто, словно назвала ведро ведром или потолок потолком. — Тут по всем деревням не было такого мужика, чтобы не спал с нею. Известная потаскуха.</p>
   <p>— Да, бывает, — проговорил не то разочарованно, не то смущенно лейтенант и спросил: — Шура, чего ты теленка на печи держишь? Дети ведь там.</p>
   <p>— Чего детям станется?… Теленок смирный — лишь бы они его не замали. В сарае он, кормилец, замерзнет. У нас завсегда так было: теленок зимой на печи, поросенок — в подпечке, а у кого есть куры, так в избу пущают.</p>
   <p>— Да, бывает… Почему же это она так?</p>
   <p>— Чего?</p>
   <p>— Я об этой Аньке спрашиваю.</p>
   <p>— Анька?… Кто его знает, чего ее водит. Ровесницы мы с ней. Я уж давно и замужем побывала, и вдовой стала — на финскую моего погнали и пропал, а она все перебирает. Поспит с кем ночь, другую, и носом вертит. Много к ней тут хороших мужиков сваталось, да не хотит она. Савельев тут такой во Всходах — это там, где сейчас немцы стоят — видный такой был, на гармошке играл, заведующим сельпом был, — и над тем насмеялась. Подвела его под монастырь и насмеялась. Ты, говорит, нужен мне был только до большого города, а теперь я смеюсь тебе в глаза. Засудили его на десять лет. Хороший человек был, видный, в кожаном пальте, при портфеле…</p>
   <p>— За что же ему десятку дали?</p>
   <p>Шура почесала черным заскорузлым пальцем у себя в голове.</p>
   <p>— Известно за что. Цапнул целую тыщу казенных денег и побежали с Анькой на Угру, на станцию, хотели у самый Смоленск махнуть. На станции их и поймали. Савельев, конечно, всю вину на себя. Анька потом и насмеялась. Бездушная она. Говорит, я еще десяток таких, как ты, загублю, а в колхозе свинаркой не буду. В городе Смоленске буду жить, в кино и театры буду каждый день ходить, — Шура опять почесала пальцем у себя в волосах. — Вот пройдет война и не будет колхозов, — произнесла она без всякой связи с прежним разговором. — Немцы во Всходах так говорят. Говорят, колхозам капут. Оно и правильно. Жизнь с колхозом невозможная. По сто грамм припадает на трудодень ржи, а вырабатывала я в году по двести трудодней. Как тут жить с двумя детьми? Одну картошку едим, и той не хватает. Немцы правильно говорят, что колхозам капут.</p>
   <p>— Немцев мы скоро выгоним, — уверенно вставил лейтенант Коробов.</p>
   <p>— Их и надо гнать, — охотно согласилась крестьянка, много они пленных замучали. В Дорогобуже, говорят, восемнадцать тысяч пленных — кого убили, кого голодом сморили. А все же насчет колхозов они правильно указывают. Вот у Аньки лежит лейтенант, он тоже так говорит.</p>
   <p>— Какой лейтенант? — удивленно вскинул брови Коробов.</p>
   <p>— Раненый он. У него ноги совсем отгнивают. Сходите, может чего ему поможете.</p>
   <p>Коробов с медицинской сумкой на плече шел против ветра, нагнув голову и утопая по колена в снегу. С поля дул пронзительный ветер, неся с собой обжигающие лицо снежинки.</p>
   <p>На стук в дверь долго не было ответа. Потом дверь со скрипом отворилась, в лицо Коробову ударил тошнотворный запах гниющего человеческого тела, и на пороге появилась Анна, босая, в широкой юбке из грубого материала и в кофточке из дешевенького ситца с цветочным бесвкусным узором.</p>
   <p>— Чего вам? — недружелюбно спросила она и поправила обеими руками свои рыжие растрепанные волосы. При этом высокая полная грудь ее качалась под легкой материей с каждым движением сильных рук.</p>
   <p>Коробов сказал, что он хочет посмотреть раненого, и она его неохотно после минутного молчания впустила.</p>
   <p>Когда дверь, затворившись, отрезала ветер, от тяжелого гниющего смрада у Коробова захватило дыхание. И чувствуя подступающую к горлу тошноту, он поспешно свернул цыгарку, глубоко затянулся едким махорочным дымом.</p>
   <p>Здесь было почти темно и жарко натоплено. Окна были покрыты толстым слоем узорчатого льда. Лед пропускал слабый, какой-то совсем неживой свет, словно изба находилась глубоко под водой.</p>
   <p>Раненый, с бескровным исстрадавшимся лицом, лежал на кровати и молча смотрел на Коробова большими черными настороженными глазами.</p>
   <p>Коробов поздоровался и сел у кровати на табурет. Анна села на кровать и заботливо поправила раненому подушку. Продолжая давиться дымом, Коробов сказал, что хотя он и не доктор, но перевязать и промыть раны может.</p>
   <p>— Сами знаете, война, приходилось и себе и другим перевязывать, — говорил он.</p>
   <p>Раненый вопросительно посмотрел на Анну. Та забеспокоилась, еще раз поправила подушку, погладила раненого по голове.</p>
   <p>— Боль же страшная промывать, — проговорила она.</p>
   <p>— Что сделаешь? Так нужно.</p>
   <p>И тогда заговорил раненый. Он стал расспрашивать о положении на фронте, о том, где Коробову приходилось воевать. Рассказал он и о себе. Звали его Николай Петрикин. До Финской войны он учился в московской консерватории. Потом послали на фронт. После Финской заставили пойти в военное училище. Ранили его во время боев на Соловьевой переправе недалеко от Дорогобужа.</p>
   <p>— Осколки мины совсем в клочья порвали обе ноги, — говорил Петрикин, — и случилось это как раз, когда немцы прорвались. Меня вначале везли на санитарной машине, потом на дороге появились немецкие танки. Санитары разбежались. Я еле успел уползти из машины в кусты. В машине осталось еще двое раненых, и они сгорели. Танк, проезжая мимо, поджег машину пулеметной очередью. Два дня я полз подальше от дороги и прополз за два дня может быть километра три. Потом Аня меня нашла. Пять дней на себе несла. Она у меня молодец.</p>
   <p>Он прижал ее руку ладонью к своей щеке, и она просияла от радости нежной женственной улыбкой.</p>
   <p>В сознании Коробова как-то не вязалось все то грязное, что он слышал о ней. Он подумал: «Наговорила потому, что сама некрасивая», и спросил:</p>
   <p>— Послушайте, Аня, вы что, до войны были замужем?</p>
   <p>Она посмотрела на Коробова с удивлением:</p>
   <p>— Я замужем? Да я же известная здесь гулящая девка. У меня мужиков было больше сотни, а может и две сотни, — проговорила она без всякой тени смущения.</p>
   <p>Заметив, как неудобно заерзал Коробов на табурете, она добавила:</p>
   <p>— Коля все знает. Чего скрывать? Что было, то было.</p>
   <p>В избе на минуту воцарилось молчание. А потом Петрикин, бодрясь, сказал:</p>
   <p>— Сколько бабушка ни охает, а помирать приходится. Давайте, распоряжайтесь моими ногами.</p>
   <p>Ноги Петрикина были почерневшие, распухшие. Рваные раны на них сочились гноем. Местами, там, где раны были расположены очень близко друг к другу, тело начало отмирать. Лейтенант Коробов, уже привыкший к смраду в избе, сейчас опять почувствовал, что тошнота подступает к горлу.</p>
   <p>Петрикин все переносил, не проронив ни одного стона, и только жадно курил. Но Анна была смертельно бледна, болезненно перекривилась.</p>
   <p>— Потихоньку, — стонала она, — больно ведь. С ума сойти можно! Ах, лучше бы все это у меня было. Легче было бы переносить мне…</p>
   <p>Она металась, пытаясь чем-нибудь помочь раненому, и только мешала Коробову. В ней было что-то от кошки, от собаки, от любящей самки, видящей боль своего детеныша.</p>
   <p>Ночью парашютисты тронулись в путь. Луна еще не взошла и впереди виднелась только бесконечная серая муть. Когда они поравнялись с крайней избой, лейтенант Коробов махнул лыжной палкой, чтобы все шли дальше, а сам свернул к избе. Он проехал мимо слепых темных окон и положил у порога пакетик. Там было немного табаку и медикаментов — все, что он мот оставить раненому. У Коробова не было ни обоза, ни запасов. На сотни километров вокруг были только немцы. А они, двенадцать советских разведчиков, прятались днями в глухих деревнях и двигались, (ведя разведку, только ночью.</p>
   <p>Парашютисты уже растворились белыми халатами в морозной мути. Коробов бежал на лыжах за ними вдогонку. Скрипел снег. Где-то далеко в стороне слышался заунывный волчий вой, надрывный и протяжный, как сама лесная звериная тоска.</p>
   <subtitle>*</subtitle>
   <p>Когда стаял снег и на столбовых дорогах, там, где осенью немцы гнали бесчисленные колонны военнопленных, находили сотни трупов расстрелянных, Коробов опять попал в эту деревушку из семи дворов. Его группа поредела. Кто напоролся на мину, кого скосил пулемет, их осталось всего пять из двенадцати. Но теперь здесь, в районе, где осенью сорок первого года почти без боя сдались в плен пять советских армий, от Дорогобужа на восток и самой Вязьме, километров на сто с Севера на Юг, не осталось больше ни одного живого немца. Это была так называемая «Малая Земля», — территория в глубоком немецком тылу, расчищенная парашютистами, партизанами из бывших военнопленных и гвардейскими кавалеристами генерала Белова, прорвавшимися через фронт в конце января этого сорок второго года.</p>
   <p>Разведгруппа Коробова въехала в деревню днем на крестьянской телеге. Деревня была переполнена гвардейцами. Около хат стояли оседланные лошади, тачанки с тупорылыми пулеметами. На одной тачанке сидел кавалерист и лихо наяривал на баяне, не жалея мехов. А около него, разбрызгивая весеннюю грязь, бряцая шпорами, отплясывали чертями два гвардейца с гиканьем и присвистом. Вокруг них толпились военные, стояли, пригорюнившись, подперев по-крестьянски щеки, женщины. Стояла тут с детишками и Шура. Коробов поискал среди толпы глазами рыжую Анну. Но ее здесь не было. И когда он, поздоровавшись с Шурой, собирался уже спросить об Анне, он увидел ее. Анна несла на руках, прижимая к себе, Петрикина. Коробов вначале даже не сообразил, почему Петрикин такой маленький, словно пакет, и только потом понял, что у него отрезаны по самое туловище обе ноги.</p>
   <p>Лейтенант Коробов, радостно растопырив руки, побежал навстречу Анне, хотел подхватить у нее безногого, но она еще сильнее прижала к себе худенький обрубок с поседевшей головой и черными смеющимися молодыми глазами.</p>
   <p>К ним подошел сержант Гавриленко и возбужденно потянул воздух кирпатым веснущатым носом:</p>
   <p>— Цветок! Совсем расцвела по весне! Эх, в глазах звездочки светятся!…</p>
   <p>Анна улыбнулась ему хорошей мягкой улыбкой и, прижав к своей щеке щеку калеки, два раза качнула его, как ребенка.</p>
   <p>Парашютисты остановились у Анны. Здесь уже было человек десять кавалеристов. Целый день до вечера рыжая красавица не спускала Петрикина с рук. Когда уставала, садилась и держала его на коленях. Играла с его седеющими космами, гладя их, накручивая их кольцами на свои пальцы. Он смотрел только на нее, она — на него. Они никого не замечали вокруг, даже Коробов отвлек их внимание на короткое время, потом они опять жили только собой.</p>
   <p>Перед вечером, повязав свои рыжие волосы косынкой, Анна подхватила одной рукой ведро с водой, а другой, поддерживая худенькое тело калеки, понесла его во двор умываться. И тогда пожилой усатый кавалерист, видимо из тех, кто побывал и на Первой мировой войне и на гражданской, хлебнул горя на Финской и продолжает тянуть солдатскую лямку сейчас, сказал с мягкостью человека, повидавшего на своем веку много горя:</p>
   <p>— Это может, как говорится, тронуть за самое сердце.</p>
   <p>От этих простых слов лейтенант Коробов внезапно почувствовал, как у него судорожно сжалось горло. Сдерживая себя, он поспешно вышел на улицу и, еле успев завернуть за угол избы, прыснул, словно прорвался от долго сдерживаемого смеха. Из глаз брызнули слезы.</p>
   <p>— И чего ты, старый дурак, плачешь? — уговаривал он себя, судорожно всхлипывая. — Не реви! Увидят, стыдно будет.</p>
   <p>А когда из-за угла избы, ничего не видя, вышел плачущий старый кавалерист, Коробов хотел было бежать, но потом махнул безнадежно рукой. Обняв за плечи кавалериста, Коробов повел его к кустам ракитника. Там они, не договариваясь, спрятались за кусты совсем, как мальчишки, играющие в прятки, и, сидя один против другого на корточках, долго и молча плакали, изредка улыбаясь один другому сквозь слезы.</p>
   <p>— Нервы, как тряпки, — говорил, оправдываясь, кавалерист, — в Гражданку контузило, в Буденовской армии был. В двадцать девятом на Соловки, как кулак, попал. Потом голод, еще какая-то чертовщина. Жизнь собачья, товарищ лейтенант.</p>
   <p>— У всех нервы, — успокаивал Коробов, — всем досталось, врагу того не пожелаешь…</p>
   <p>Уже совсем в темноте кавалерист и лейтенант вернулись в избу. Перед тем, как открыть двери, они крепко и молча пожали друг другу руки.</p>
   <p>Ночью Коробов никак не мог уснуть. Когда усталость брала свое, он забывался на короткие миги и опять открывал глаза, пяля их в темноту. Мысли обрывками витали у него в голове. Ярко вспоминались какие-то совершенно незначительные эпизоды. Вспомнилось, как он еще студентом грузил дрова на станции, чтобы заработать на жизнь. Вспомнилось, как в тридцать третьем году к ним из деревни приехала опухшая от голода сестра отца, и как он простаивал в очередях по пять-шесть часов, чтобы купить ей хлеба. Она потом повезла хлеб в деревню, где у нее голодали дети. Вспомнилось и многое другое, уже давно забытое и ненужное. Коробов очень хотел припомнить лицо жены и никак не мог. Опухшую тетку видел ясно, а вот образ жены не мог себе ясно представить. Начиная как бы глохнуть от сонливости, думал он и о своих детях, четырнадцатилетнем Вове и черной, похожей на мать, десятилетней Кате.</p>
   <p>Где-то на деревне прокричал петух. Темнота наползла на Коробова и когда слегка прояснилось, он увидел себя в партере Большого театра. Кругом в полутьме красный бархат кресел, тускло поблескивает золото отделки лож, под потолком как усыпанное бриллиантовыми звездами небо мерцает, отражая свет со сцены, огромная хрустальная люстра. И вот на сцену выходит артистка. Она высокая с плотным и гибким станом, на ее голове небольшая диадема. Где ее Коробов раньше видел? Он напряг память и проснулся. «Это она мне приснилась», — отчетливо подумал он. В окно сочился бледно-голубой свет. Слышалось дыхание спящих солдат. Кто-то во сне похрапывал. Один, видимо кавалерист, сонно пробормотал: «Пулемет… молчишь?… Эх, пулеметчика!…» И умолк, горестно вздохнув. В стенах между бревнами сильнее трещали сверчки. Коробов закрыл глаза, силясь уснуть, и когда сонливость стала одолевать им, он услышал вальс Шопена. Это тихо пел безногий Петрикин. Он окончил, и Анна шопотом спросила:</p>
   <p>— В Художественном театре тоже хрустальная люстра?</p>
   <p>— Да, не такая большая. Там прекрасно ставят «Чайку» Чехова, «Вишневый сад»…</p>
   <p>— Как это, наверное, хорошо, — шепнула Анна, — живут же люди!</p>
   <p>— Хочешь, я содержание «Чайки» расскажу?</p>
   <p>Рассказывал Петрикин с увлечением, очень красочно. Потом Коробов опять забылся, и когда проснулся, в избе было темно — луна, наверное, спряталась за тучи. Оттуда, где лежали Петрикин и Анна, слышались неразборчивые отрывистые фразы, произносимые уже жарким срывающимся шопотом. Затем послышалась возня и сдавленные стоны Анны. Это были стоны боли. Коробов понял, что она опять, как и тогда, зимой, страдает за Петрикина и чувствует боль за него. Минут через десять там все стихло. А потом Анна внятно прошептала:</p>
   <p>— Коля, жизненочек, расскажи еще что-нибудь про Москву.</p>
   <p>Лейтенант Коробов, стараясь ровно по-сонному дышать, слушал о хорошо знакомом и близком.</p>
   <p>Утром парашютисты, разместившись на подводе, уезжали из деревни. Анна, держа на руках обрубок Петрикина, стояла в дверях. И когда телега отъехала, она ловко, коленом поддержала Петрикина — так делают крестьянки, поправляя на руках детей, — и, освободив одну руку, прощально помахала. Петрикин обнял ее за шею одной рукой, а второй отдал честь отъезжающим.</p>
   <p>В третий раз Коробов, уже старший лейтенант, попал в эту затерянную среди болот и лесов деревню в июне. Вокруг «Малой Земли» шли горячие бои. Немцы всерьез взялись за ликвидацию стотысячной группировки Белова у себя в глубоком тылу, группировки, которая, придя в движение и поддержанная с воздуха авиацией, могла отрезать почти весь средний участок немецкого Восточного фронта. По сухим дорогам пошли в наступление немецкие танки, мотопехота. Немецкая авиация неистово атаковала, бомбила места скопления русских войск. Дорогобуж пал. Беловцы, сдерживая натиск вражеских сил, откатывались на Восток, намереваясь прорвать фронт где-то в районе Клина и выйти на «Большую Землю».</p>
   <p>Вначале отступление шло нормально. Но Коробов ходил в разведку под самый фронт и видел, что немцы накапливают там большие силы, чтобы зажать отступающих с двух сторон, чтобы заставить отступающих и отбиваться с тыла, с флангов и пробивать себе каждый шаг вперед. Советские же части на фронте не предпринимали никаких попыток, чтобы отвлечь немцев от нажима на группировку Белова.</p>
   <p>По «Малой Земле» ползли слухи, что сам Сталин остался недоволен тем, что у оторванных от фронта беловцев, появились анархические и даже антисоветские настроения, и поэтому, мол, Сталин решил отдать всю группу Белова на разгром немцам. Слухи эти имели под собой почву. Среди беловцев действительно чуть ли не открыто поругивали Сталина — положение на фронте немыслимое. Сам генерал Белов запретил присланным с «Большой Земли» на самолетах партийным работникам восстановить распущенные немцами колхозы. Были случаи, когда простые парашютисты или кавалеристы били крупных партийных работников, если те пытались арестовывать крестьян, работавших когда-то у немцев на кухне, или тех, у кого останавливались на постой немцы. Слухи об умышленном отдании беловцев на разгром действовали деморализующе. Отступление постепенно приобретало панические формы. А паника умножалась рассказами бывших военнопленных об ужасах немецкого плена.</p>
   <p>Когда Коробов и Гавриленко с новой группой разведчиков в двадцать человек пришли в эту деревню, по пыльной улице поспешно двигались подразделения парашютистов, потом какие-то партизаны в гражданской одежде, скакали кавалеристы кучками по десять-двенадцатъ всадников. Стояла полная неразбериха и хаос. Сам Коробов вел свою разведгруппу, не зная, где штаб Белова, не имея никакого приказа, что делать и куда идти. Все двигались, устремляясь за главным течением, и никто не знал, куда они идут и что будет дальше.</p>
   <p>В этой маленькой деревне были тоже видны следы бомбежек. Повсюду виднелись воронки. Валялись убитые лошади. Несколько изб было разрушено и на месте их остались только печные прокопченные трубы. Изба Шуры уцелела. Коробов, покрытый слоем пыли, с автоматом на груди, с воспаленными глазами, зашел в нее, и Шура, увидав его, радостно и мелко закрестилась.</p>
   <p>— Слава Богу, а я-то думала, что вас уже нет в живых.</p>
   <p>— Это хорошо, — устало улыбнулся Коробов, — есть такое солдатское поверье: кого считают убитым, тот будет жить. Впрочем, кто знает, как долго?</p>
   <p>— А знаете, наша Анька его-то убила, — простодушно проговорила Шура.</p>
   <p>— Кого убила? — непонимающе переспросил Коробов.</p>
   <p>— Анька. Вы не помните? — удивилась Шура. — Анька-потаскуха убила Колю безногого. Как пришли его забирать, вакуировать, значит, на самолете, она плакала, не отдавала. Он тоже плакал, не хотел. Комиссарик, что вакуировал раненых — их у нас набралось человек пятнадцать — говорит: есть такой приказ — врагу не оставлять. Ну, безногого Колю, конечно, силой забрали у Аньки. Понесли в повозку. Анька совсем сошла с ума, сбесилась. На коленях по пыли за комиссаром ползла, о землю грудью билась. Потом, когда раненых повезли, бросилась она, горемычная, в избу, схватила топор, подбежала к повозке и его по голове. Он еще долго хрипел, а она его на руках качала. Уже три дня как мертвый, а она его у себя все держит.</p>
   <p>— И ей ничего не было? — спросил растерянно сержант Гавриленко.</p>
   <p>— А чего ей сделаешь? — проговорила Шура. — Если бы попался другой, ее может и застрелил, но тот комиссарик сам испугался. Страшная Анька была, глаза, как угли. Он говорит: — мне приказ, военных врагу не оставлять в живых, а он теперь мертвый, мое дело кончено. Я не суд, чтобы судить.</p>
   <p>С тяжелым чувством, минутами не веря в случившееся, не понимая, зачем это он делает, Коробов, взяв Гавриленко, пошел к Анне. Они шли по улице, обгоняя какой-то обозик из десятка отобранных у местных жителей крестьянских подвод. Гавриленко, еле успевая за Коробовым, запыхавшись говорил:</p>
   <p>— Озверел народ. Подумать только! Все это война.</p>
   <p>— Не в войне дело, — за все время только и сказал Коробов.</p>
   <p>У двери сержант нерешительно затоптался. Коробов один шагнул в избу.</p>
   <p>Здесь не было дневного света, окна были завешены.</p>
   <p>«А что, если она совсем сошла с ума?» — подумал Коробов, слабо еще различая в полутьме окаменевшую фигуру женщины в той стороне, где стояла кровать. Он инстиктивно положил руки на автомат и остановился в двух шагах от порога. Анна еще долго продолжала неподвижно сидеть, а потом повернула к Коробову высушенное лицо с плотно сжатыми губами и неподвижным взором холодных, как ледяшки, глаз. Она длинно посмотрела на старшего лейтенанта, видимо, стараясь что-то сообразить.</p>
   <p>— Так для Коли лучше, — просто и словно бы продолжая разговор, проговорила она.</p>
   <p>— Сколько их там беспризорных калек мучается. Что бы Коля без меня там делал?</p>
   <p>Коробов, так, чтобы не заметила Анна, снял руки с автомата. Петрикин лежал на кровати, укрытый одеялом, и было видно только его заострившийся подбородок и нос, голова утопала в подушке. Ну что Коробов мог ответить ей?</p>
   <p>— Вот оно и кончилось, — уже глухим голосом проговорила Анна, — дальше ничего не будет ни у Коли, ни у меня.</p>
   <p>Она отвернулась от Коробова и опять окаменела, глядя в лицо покойника.</p>
   <p>— Может вам помочь? — спросил Коробов. Слово «похоронить» он не мог произнести.</p>
   <p>— Не надо, — почти с ненавистью проговорила она, не поворачиваясь, — сколько мне осталось на него смотреть? Сколько мне надо потом жить, не видя его? — у нее заклокотало в груди. — Это же страшная мука! Вы понимаете, или у вас нет души?! — она переборола себя и попросила: — Не надо здесь быть. Вы добрый человек. Пожалуйста!…</p>
   <p>Коробов молча вышел. Потом вернулся. Не глядя на Анну, на покойника, он положил на стол кусок вареной без соли конины. У него не было ни хлеба, ни соли. Он уже три дня ничего не курил.</p>
   <p>Парашютисты шли весь день. Ночью в той стороне, куда они шли, в темном небе стали взлетать разноцветные ракеты: красные, зеленые, белые. Потом темноту разорвало несколько беззвучных вспышек. И когда цветные нити трассирующих пуль побежали, скрещиваясь, встречаясь, до парашютистов докатились отдаленные глухие взрывы. Там, далеко впереди, была большая дорога уже занятая немцами. И там стихийно, без всякой команды, небольшие группы беловцев сбивали немцев с дороги, прорываясь на Восток к Фронту.</p>
   <p>Скоро в стороне большой дороги разгорелось пламя. Может, это загорелась деревня, может, горели танки. Зарево медленно наползло на темноту и вот уже половину неба охватил кровавый багрянец.</p>
   <p>Коробов теперь ясно видел силуэты идущих впереди солдат. Сзади, за его группой, громыхало какое-то одинокое орудие. Затем, обгоняя парашютистов, на рысях, бряцая оружием, проехало с полсотни всадников. Кони возбужденно фыркали.</p>
   <p>Коробов еще долго, без всякой мысли, вспоминая то заострившийся подбородок Петрикина, то страшное в своем спокойствии лицо Анны, переставлял гудевшие от усталости ноги. Потом его начала охватывать дремота. Он шел, засыпая, спотыкался, его тянуло в сторону, он открывал глаза, возвращался на середину дороги, и опять глаза его смыкались. Он двигался по кривой, зигзагами, сталкиваясь иногда с тоже пошатывавшимся Гавриленко. И в эти сладкие мгновения походного солдатского сна иногда казалось ему, что он идет в толпе по ярко освещенным московским улицам, мимо больших домов, зеркальных витрин магазинов. Его тянуло куда-то вниз, и казалось ему, что это он спускается на бесшумном экскаваторе в сверкающий бронзой и розовым мрамором подземный зал метро. Чувствуя, что он падает, он открывал глаза и видел впереди только тревожное пламя и зарево над головой. А когда оборачивался назад, туда, где осталась Анна, мертвый Петрикин, бедная вдова Шура, белоголовые детишки, там была темнота без единого просвета. И опять, засыпая, казалось Коробову, что там сзади осталась Россия, а все эти большие красивые дома, поблескивающий гладью мрамор метро, красный бархат и золото Большого театра он видел только во сне или на пропагандном плакате. А по временам усталый мозг пустел, Коробов только бессмысленно повторял: «Дальше ничего не будет ни у Коли, ни у меня», — и ступал, как заводной, ощущая сосущее желание затянуться табачным дымом. Где-то в стороне, словно дятел, медленно, с перерывами, застучал крупно-калиберный пулемет.</p>
  </section>
 </body>
</FictionBook>
